Откройте для себя миллионы электронных книг, аудиокниг и многого другого в бесплатной пробной версии

Всего $11.99/в месяц после завершения пробного периода. Можно отменить в любое время.

Боль/шинство
Боль/шинство
Боль/шинство
Электронная книга393 страницы3 часа

Боль/шинство

Рейтинг: 0 из 5 звезд

()

Читать отрывок

Об этой электронной книге

Рассказы, вошедшие в новый сборник Дмитрия Быкова «Большинство», создают фантастический и искаженный мир. Одна реальность прорывается сквозь другую: «есть немотивированные поездки в ночных экспрессах и междугородних автобусах, неизвестно кем назначенные встречи, служения тайным культам, сбор сведений в пользу несуществующих или тайных государств. Звезды, все время звезды, складывающиеся в незнакомые конфигурации». Здесь смешались герои: Победоносцев цитирует Достоевскому Булгакова, Гарри Поттера приглашают в НИИЧАВО, а Дама с собачкой поражает Гурова практичностью и цинизмом. Здесь спутаны времена: прошлое переиграно и в новой постановке неузнаваемо, настоящее прорастает фиктивными историями, а будущее пытаются изменить, путешествуя обратно. Здесь бунтует даже география: живая река Неглинка упрятана под землю, а мертвецы встают из-под земли. И в искусство больше невозможно спрятаться от жизни: оно отравлено ею и вывернуто наизнанку.
Таков мир после 24 февраля. Но «рай – это возможность предположить, будто бывает другая жизнь». Ее только предстоит обрести, и каждый рассказ «Большинства» – не только выражение отчаяния, но и шаг к обретению этой реальности.
ЯзыкРусский
ИздательFreedom Letters
Дата выпуска6 мая 2023 г.
ISBN9781998084166
Боль/шинство

Читать больше произведений Дмитрий Быков

Связано с Боль/шинство

Похожие электронные книги

«Короткие рассказы» для вас

Показать больше

Похожие статьи

Отзывы о Боль/шинство

Рейтинг: 0 из 5 звезд
0 оценок

0 оценок0 отзывов

Ваше мнение?

Нажмите, чтобы оценить

Отзыв должен содержать не менее 10 слов

    Предварительный просмотр книги

    Боль/шинство - Дмитрий Быков

    freedom-letters

    № 12

    Дмитрий Быков

    БОЛЬ-

    ШИНСТВО

    Freedom Letters

    2023

    ДЕНЬГИ МАТЕРИ

    Вместо предисловия

    Мать оставила мне довольно много денег, но я не могу ими воспользоваться. Тут есть над чем подумать, хотя обо всём, что с ней связано, мне думать невыносимо. Когда умерла мать, со мной случилось худшее, что я мог себе представить, то, чего я всю жизнь боялся, то, из-за чего моя жизнь постоянно обрастала новыми ритуалами, хотя причину их происхождения я прекрасно понимал. Теперь мне вообще не для кого стараться, в том числе в литературе. Дети обойдутся без моих литературных успехов, жена тем более меня любит не за это. Мать мной гордилась, хотя бы перед друзьями, а больше мной никто не гордится. Это верно, впрочем, применительно ко всем. Вы можете быть нужны многим, но гордятся вами только родители. Дети могут гордиться в лучшем случае вашими возможностями.

    Мать никогда не брала у меня денег, всучить ей хоть что-то всегда было проблемой. Я придумал для этого довольно надёжный способ — привлёк её к составлению композиций, которые начитывал в качестве аудиокниг, и она бралась за это и делала, как всегда, безупречно: отбирала рассказы Паустовского, главы «Войны и мира», лучшие повести Тургенева, — я ей потом вручал долю в специально реквизированных для этой цели конвертах с маркировкой издательства. Все эти конверты я нашёл у неё нераспечатанными. Она отнюдь не брезговала моими деньгами, но у неё был принцип — ничего на себя не тратить, в этой аскезе, как у лучших людей её поколения, был источник душевных сил. Она опиралась только на себя и этим гордилась. Работы ей хватало до последнего дня, к ней стояла репетироваться очередь из старшеклассников, и не всегда это было связано с необходимостью поступать в институты (сейчас пошли такие родители и такие абитуриенты, что поступление в любой вуз покупается на раз): это следующее поколение её выпускников обеспечивало своим детям нормальное развитие, а себе — сносную старость. Ужасно же стареть рядом с идиотом. Поэтому репетиторская работа была и помогала ей вставать по утрам и самоорганизовываться, не впадая в обычную стариковскую депрессию. Я, в общем, такой же. Мне важны не деньги, которые платят за работу, а востребованность. В старости я, кажется, готов буду клеить коробочки, как в «Королевском парке». Это про меня еврейский анекдот — «во-первых, навар, а во-вторых, я всё-таки при деле». Ничего не поделаешь, нас так учили: человек нужен, пока нужен, востребованность — главный показатель, самодостаточности не существует. Я думаю, это по крайней мере трезвый взгляд.

    Мать копила деньги не на меня, она хотела обеспечить себя на то время, когда не сможет работать, чтобы ни от кого не зависеть и никого не отягощать, правда, представить себе время, когда она не смогла бы работать, я не могу, она и в Склифе объясняла молоденьким медсестрам, почему «Отцы и дети» так называются. И когда рядом с ней в реанимации буянил доставленный туда алкаш, она одна по-учительски сумела его утихомирить. Состояние зависимости вообще было не по ней. Но вышло так, что ей эти деньги не понадобились. Я мог отправить её в платную больницу и сам эту больницу оплатить, но скорая сказала: лучше всего Склиф, там лучшие профессионалы. Эти профессионалы мне сразу сказали, что в её возрасте шанс невелик, но будем стараться. Наверное, они старались. Претензий к ним у меня нет, хотя, наверное, в платной ей уделяли бы больше внимания, больше разговаривали, — зато не факт, что пускали бы меня, а здесь пускали, и это нам обоим было нужно. Так что потратить деньги на больницу она не успела, и теперь они достались мне — как положено, через полгода. Полгода выжидают нотариусы на случай, что появятся другие наследники. В нашем случае таких наследников нет.

    В силу того, что у матери был хороший вкус, воспитанный семьей, старой профессурой и русской классикой, я был избавлен от неизбежных, казалось бы, разговоров о том, что я единственная надежда и опора и должен вести себя соответственно. Хороших сыновей не бывает, или, верней, это понятие временное, окказиональное, как счастье. Примерно так и с любовниками: в разгар романа тебе всегда говорят, что ты лучший и что до этого она ни с кем ничего не чувствовала, а ретроспективно, следующему, обязательно говорят, что ты был эгоистом и думал только о своём удовольствии. Так и хорошим сыном бываешь в немногие минуты душевной гармонии, а в любом разговоре с подругой обязательно выходишь неблагодарной сволочью, которая неправильно выбрала жену, плохо воспитывает собственных детей и редко звонит. Про меня всего этого набора пошлостей никогда не говорили. И тем не менее хороших сыновей не бывает, так же как, согласно формуле Маши Трауб, нет правильных родителей: мы виноваты уже хотя бы тем, что переживаем матерей, а если не переживаем, это ещё хуже, мы их бросаем сиротами. Получается неразрешимая ситуация: я всегда хотел быть для матери хорошим, для других никогда, потому что цену этим другим я примерно знаю, а для неё хотел, и именно это как раз невозможно. Потому что сын, называющий себя хорошим, это примерно, как человек, заявляющий, что он прожил прекрасную жизнь, что он этой жизнью вполне доволен. Такому человеку можно было, я думаю, вовсе не родиться, ничего бы принципиально не изменилось. Если человек после пятидесяти считает, что его жизнь прошла не зря, — вы можете быть стопроцентно уверены, что имеете дело либо с эго-маньяком, либо с серьёзным грешником. Это, как в главном правиле здоровья, если после шестидесяти у вас с утра ничего не болит, значит, вы не проснулись. Я не был хорошим сыном уже потому, что мать жила одна, хоть я и бывал у неё почти ежедневно, потому что жил всегда по соседству. Могу себе представить, во что превратилась бы её жизнь, если бы к ней в квартиру вперлись мы с Катькой (а такой опыт был), а потом ещё и с бэбзом, тетешкать которого она отнюдь не стремилась. Но, даже с регулярными визитами коллег и с помощницей по хозяйству она всё-таки была одна и это был её выбор, в котором я ничего не мог изменить. Я был бы виноват при любом раскладе, потому что сын виноват всегда. Из-за этой внутренней вины я не могу воспользоваться её деньгами. По сравнению с моими собственными заработками, учительскими и книжными, это не такие большие деньги, но дело не в их количестве. Я не совсем могу объяснить отношение к ним — это примерно, как если бы от неё осталось старое домашнее животное, которое бы меня не любило (старые домашние животные вообще мало кого любят), или вот, например, у неё в квартире есть цветы. У нас никаких цветов нет, потому что мы в беспрерывных разъездах, мы везде ездим вместе, так повелось с самого начала (это и спасло мне жизнь в слишком известной ситуации, про которую лучше бы пореже вспоминать, но теперь уж ничего не поделаешь). А у матери живут два очень старых лимона, которые я помню с детства, несколько кактусов и бегоний, и мне кажется очень важным поддерживать в них жизнь, потому что это, в общем, единственное живое, что мне от неё осталось. По этой же причине я никогда не смогу раздать бедным её гардероб, содержавшийся в идеальном состоянии. Я сейчас уехал преподавать туда, где это, кажется, нужнее, и поливать цветы дважды в неделю заходит мой старший сын, вообще очень добрый мальчик, вот он — хороший сын, на случай если его когда-нибудь будет терзать совесть по этому вопросу, но, надеюсь, что в этике нового века такие терзания отойдут в прошлое.

    …Откладывала она, конечно, не только на лечение. У неё был в жизни один праздник, по крайней мере в последние годы, — санаторий летом. По месяцу в каждом. Это были старые советские санатории, построенные в расчёте на престарелых партийных бонз, а теперь переходящие от ведомства к ведомству — то мэрии, то министерству обороны. Мать не имела возможности прилично отдыхать в советские годы и на старости лет полюбила эти санатории, там её тоже все обожали, она немедленно обрастала толпой подруг. Вообще, надо сказать, она удивительным образом везде, даже в реанимации, притягивала людей, и большим счастьем было ездить к ней летом, навещать её в этих санаториях и видеть вокруг неё толпу людей, которым она что-то весело рассказывала. Рассказывала она лучше меня, то есть очень хорошо. Мне из этих санаториев теперь всё время звонят, обещают ей скидки. Наверное, самое лучшее было бы поехать туда летом, как бы за неё, но это будет уж совсем невыносимо, да и кому мне там рассказывать о том, о чём я умею? Я боюсь, уже и бэбзу-то это будет ни зачем не нужно.

    Кстати, я никогда публично не называл её «мамой», скажите ещё «мамочкой», некоторые тоже практикуют. Или «матушка», как бы иронически. Мне и на радио писали: почему вы всегда говорите «мать», ведь это грубо? Они знают слово «мать» только в одном контексте. Им это грубо. Нет, товарищи, это у вас мать бывает только ядрёна. Для меня она мать, так это всегда принято в доме, не считая всяких взаимных насмешливых прозвищ. Думаю, отчасти это потому, что она мне вполне заменила Родину — и в качестве идеала, и в качестве нравственного образца.

    Моя мать была гораздо лучше моей Родины, я теперь могу это сказать вслух, хотя для этого требуется известная храбрость. «Настоящих людей очень мало, на планету совсем ерунда, на Россию — одна моя мама, только что она может одна?» — спето в лучшей, по-моему, и уж точно самой отважной песне Окуджавы, которую ему так и не простили. Но почему бы не назвать вещи своими именами: Родина по отношению к нам ведёт себя совершенно не по-матерински. Получается так, что не она себе во всём отказывает ради нас, а как-то мы, наоборот, должны себе во всём отказывать и оставаться виноватыми, потому что ведь насытить её невозможно. Как написал недавно один отставной писатель, это не хорошо и не плохо, это физика. У нас нет и не будет проблем, как распорядиться наследством нашей Родины, потому что, во-первых, Родина бессмертна, а во-вторых, она нам ничего не оставит. Она как-нибудь устроит так, чтобы подпалить дом вместе со всеми нами, иначе такие истории не кончаются. А вот мы ей всегда всё оставляем — чтобы она распорядилась этим очень неадекватно: либо запретила, либо изуродовала. Вообще всё, что нельзя использовать для военных нужд, проходит у неё по разряду хлама. Иногда от одиноких стариков остается такой хлам, вроде растрёпанной, со вставками, рукописи, над которой он корпел всю жизнь, и его спокойно выбрасывают новые хозяева. Повезло в этом смысле только Генри Дарджеру, который всю жизнь писал два романа — один 15.000 страниц, другой 10.000, он стал самым известным американским писателем-аутсайдером, по нему книги издают и симпозиумы проводятся, но это он жил не в России. Какая-нибудь тварь, каких сейчас расплодилось очень много, обязательно прошипит: вот, Быков даже о матери не может написать, чтобы не плюнуть в Россию, но что поделать, если на фоне моей матери про Россию особенно всё понятно?

    Почему я придаю такое значение этим деньгам, не особенно большим? Потому что это ещё одно живое, что осталось, и ещё одно безусловное доказательство того, что мать всю жизнь занималась настоящим делом. Сама она, честно говоря, не была так уж в этом уверена и часто повторяла — вслед за дедом, все сбережения которого Родина, по своему обыкновению, обнулила в начале девяностых,– что жизнь ушла непонятно на что и шестьдесят лет ранних подъёмов, бесконечных уроков, проверяния тетрадей и составления отчётов ушли, в общем, псу под хвост, особенно если учесть, что уроки русской классики никем не усвоены и никого не спасли. Из всей этой классики осталось «Гром победы раздавайся», а когда закончится эта эпоха, всё будет уже настолько скомпрометировано, что переоценивать три скромных века русской светской культуры будет особенно некому. Но вот от всей этой невыносимо богатой, напряжённой и трудной жизни осталось некоторое количество денег, которыми я должен распорядиться. Отдавать их на благотворительность я не буду — именно потому, что мне проще отдать свои: это как-то психологически мне непонятно. Я отдам их, наверное, старшему сыну — другому человеку, перед которым я виноват, потому что перед детьми мы тоже всегда виноваты. Ничего не поделаешь, единственное назначение денег — это форма откупа. Больше они ни для чего не нужны. Прокормить жену и младшего я и так как-нибудь смогу.

    Вообще отношения единственного сына с матерью легкими не бывают, и сколь бы, скажем, Волошин ни идеализировал их, — у него с Пра всё тоже было непросто, она хотела видеть его не таким и не особенно это скрывала. Иногда мне казалось, что и мать желала бы видеть на моём месте что-то совсем другое — поглупей, попроще и помягче. Но по крайней мере в одном она могла не сомневаться: хороша она или нехороша, но всё-таки лучше всех, кого я видел и знал. А вот что нам делать теперь со всем тем лучшим, что мы видели и знали, со всем тем лучшим, чего больше никогда не будет в этой стране и, может быть, за её пределами, — вот это совершенно непонятно. И что делать с её книгами — я тоже не понимаю, хотя вырос на всех этих книгах и никогда, и никому не смогу их отдать. Да по большому счету я не знаю даже, что делать с квартирой, где сам я жил до восемнадцати лет и нередко ночевал потом. Никому отдать её я не могу, жить в ней тоже не могу. И вот это уж точно про Родину. Извините за откровенность, больше не буду.

    ШАГ

    Мне случилось тут недавно попасть в трагикомическую передрягу со здоровьем, гротескную настолько, что истинную её причину я раскрывать не намерен даже родственникам. Как писал когда-то Лев Аннинский, главная беда русского интеллигента состоит в том, что он беспрерывно повторяет чеховское «их штербе». А «штербе» никак не может.

    Правда Горький, не любивший Книппершу из-за соперничества с Андреевой, утверждал, что Чехов сказал: «Ишь, стерва». Но думаю, он действительно попрощался. И, в отличие от русского интеллигента, действительно ушёл. Наша же проблема в том, что мы всё никак не «штербе». Своего рода еврейский вариант английского прощания. Умер и благополучно ожил Бабченко, слухи о моём смертельном заболевании, разнообразных комах и отёке мозга тоже оказались ничем не подтверждены. Но передряга эта действительно стоила мне трех суток медикаментозного сна, как выяснилось впоследствии, совершенно необязательного. И удивительное дело — первое, что я вспомнил по пробуждении, были стихи Льва Лосева.

    Лосева я знал и любил, и он, кажется, платил мне взаимностью, человек он был необычайной деликатности и ранимости, хотя любил выпить и пил, чтобы напиваться, а не чтобы поддержать разговор. Думаю, это был его единственный способ глушить свою патологическую ранимость и частые отчаянные мысли. Поэзия его была мне всегда близка и даже необходима, — во всяком случае, куда ближе и необходимее стихов боготворимого им Бродского. Причины этого боготворения я, кстати, никогда не понимал. Но уж такой он был человек — скромный без тени кокетства, действительно не принимавший себя всерьёз и, кажется, как бы не существовавший.

    Спрятанность лирического героя, его непрерывное сомнение в собственном существовании, представлялась мне главной чертой его поэтической личности. И вот, едва проснувшись, и, как всегда после наркоза, чувствуя особую тягу к слезам, я вспомнил вдруг наизусть именно его старое стихотворение ещё из первых сборников. Вот это:

    О, Русская земля! ты уже за бугром.

    Происходит в перистом небе погром,

    на пух облаков проливается кровь заката.

    Горько! Выносят сорочку с кровавым пятном –

    выдали белую деву за гада.

    Эх, Русская земля, ты уже за бугром.

    Не за ханом — за паханом, «бугром»,

    даже Божья церковь и та приблатнилась.

    Не заутрени звон, а об рельс «подъём».

    Или ты мне вообще приблазнилась.

    Помнишь ли землю за русским бугром?

    Помню, ловили в канале гандоны багром,

    блохи цокали сталью по худым тротуарам,

    торговали в Гостином нехитрым товаром:

    монтировкой, ломом и топором.

    О, Русская земля, ты уже за бугром!

    Не моим бы надо об этом пером,

    но каким уж есть, таким и помянем

    ошалевшую землю — только добром! –

    нашу серую землю за шеломянем.

    По сегодняшним меркам это голимейшая русофобия, хотя стихотворение это исполнено глубочайшего сострадания, трогательнейшей любви и самого подлинного отчаяния. Но эти самые сегодняшние времена ещё войдут в пословицу как пример подлости и постыдного идиотизма. И мы это ещё увидим, клянусь вам. Так случится при жизни моего поколения. Торжество сегодняшних ценностей, то есть русской идеи, заключающейся в умении только угрожать и давить, Лосевым названо с беспрецедентной точностью. Ведь действительно, русская земля сейчас за ханом, паханом, бугром, и, хотя ошибочно было бы думать, что это всегда в её природе, но к доверию таким личностям она в самом деле чрезвычайно склонна.

    Народ не то, чтобы исключительно терпелив, но как-то, как говорил друг Лосева Окуджава, неприхотлив. Вся ничтожность, вся идейная нищета так называемой русской идеи, вся компилятивность её источников, преимущественно иностранных, давно раскрыты Ключевским, Яновым, да и множеством других публицистов, и всем очевидно, что эта идея проходит сегодня свой последний круг, позорясь и компрометируясь окончательно. Кое-кому всё было понятно в тридцать третьем, подавляющему большинству — в пятьдесят шестом, и уж решительно всем — в шестьдесят четвёртом. В девяносто первом просто многие уже махнули рукой.

    Не дай бог тебе жить во времена перемен — часто цитируемое китайское пожелание. Но то китайцы, нам их рецепты не подходят. Не дай бог тебе жить во времена мёртвых штилей, когда затхлость русской жизни доходит до болотной вони, когда на поверхность вылезают худшие качества народа, великого в своем воодушевлении и ужасного в падении и разврате. Он способен на великие свершения именно во времена перемен и на предельное падение и разврат во времена мёртвых штилей, когда ничто в природе не колышется. Но вот я думаю: понимал же Лосев всё в семьдесят пятом году, когда уехал. Просто в один прекрасный момент от отвращения стало у него зашкаливать. Он однажды признался мне, что легко представлял свои похороны при полном зале Дома литераторов — петербургского, ныне сгоревшего, и эта перспектива так его ужаснула, что на ровном месте, до всяких политических преследований, просто взял, да и уехал. Конечно, сначала по еврейской линии, как все тогда, потом переехал к Бродскому в Ардис, поработал там, вскоре написал прекрасную книгу о пользе русской цензуры, точнее, о её феномене, её польза понимается в смысле ироническом. Потом сделался дартмутским профессором, заведующим кафедрой, вывез мать, которая прожила в Штатах почти до ста, издал шесть книг волшебных стихов, одновременно традиционных и глубоко новаторских (Андрей Синявский даже называл его «последним футуристом», и Лосев этой оценкой весьма гордился). И жил там, не имея никакого отношения к «здесь», всё более, по его выражению, по достоевскому и монструозному.

    И вот я думаю: что же мешает нам скинуть с шеи эту удавку? Под скидыванием удавки я разумею, конечно, не обязательный отъезд, но именно жажду принадлежать большинству. Это большинство сейчас настолько оболванено, грубо, нагло, оно так распоясалось и так презирает все остальное человечество, что находиться рядом с ним, в его рядах — позорно и зловонно. Но мы все чего-то боимся. Нам почему-то кажется, что большинство не может быть неправо, а отдельным германским интеллигентам, типа Томаса Манна, не повезло с народом — и Тельману с ним не повезло, и Хафнеру. Ведь все уроки даны, извлечены, понятны. Я ещё могу понять некоторую часть так называемых творческих людей, которые из дьявольщины надеются извлечь энергетику. Но дьявол — великий обманщик, и получается у них великий пуфф: зловонное облако, гниль и черепки. Не всё можно оправдать именем Родины. Гипноз страшного слова «родина» пора бы уже, кажется, развеять. Человек не выбирает место рождения и ничем не отвечает за него. Всем известна фраза о том, что, когда государству надо провернуть очередные темные делишки, оно предпочитает называть себя родиной. Но место рождения — не более, чем область трогательных воспоминаний. Родина не бывает вечно права. Гипноз родины пора сбросить. Огромное количество людей мыслящих, порядочных, честных и свободных не связывает с этой территорией ничего. Не следует кричать им «валите», потому что где хотим — там и живем, и разделять ценности паханов, орущих громче всех, мы совершенно не обязаны, даже если живём внутри паханата. Слишком интимная близость родины и даже самоотождествление с ней опасны — можно заразиться безвкусием, апологией масштабов, как это случилось с многими большими поэтами, не станем называть их. Ресентимент, конечно, сильное чувство, но Ницше первым написал, что это чувство рабское. Сегодня любить родину значит ни в коем случае не отождествлять себя с ней и подавно с властью, творящей новые и новые мерзости. И добро бы, это были бы мерзости масштабные, но ведь это кусьба из подворотни.

    Нам очень, очень не хватает сегодня Лосева, тихого человека, точно называвшего вещи своими именами. Помянем свою землю добром. Но если белой деве так нравится выходить замуж за гада, пусть это останется её личным выбором.

    Мир велик, есть в нём океаны, пустыни, горы — и обидно всю жизнь просидеть в болоте, наслаждаясь уникальностью его фауны. Надо сделать этот внутренний мысленный шаг, а там пойдет. К свободе, даже внутренней, быстро привыкаешь. Сбросьте же этот ошейник, сколько можно. Нельзя же всегда зависеть от врожденных вещей. Нельзя гордиться ни тем, что ты русский, ни тем, что ты москвич, ни тем, что ты американец, пока лично ты не слетал в космос или не приземлился на Луне. Или написал «Листья травы». Или «Чудесный Десант». Ведь стихи Лосева и были чудесным десантом чрезвычайно нездешнего человека — прочь отсюда. Я вообще зависим только от одной имманентности — от матери. Её я не могу осуждать ни в чём, но уж тут как хотите — есть предел силам человеческим. И есть у меня сильное подозрение, что всё, что мы слышим сегодня, это вопли разъяренной мачехи, а истинная мать нас ещё где-то дожидается. И нам её ещё только предстоит обрести.

    Чем скорее мы сделаем к ней первый шаг — тем больше она обрадуется.

    ЗАВИСТЬ

    А. Жолковскому

    1.

    Они приехали в Париж утром 16 июня 1965 года — бабушка и внучка, разумеется, все знали, что внучка не её, а третьего мужа, кажется, никогда так и не ставшего официальным. Аня-младшая, как все её звали, лицом и капризами была похожа на деда: та же гримаска вечного недовольства и как бы лёгкой брезгливости, словно она уже сейчас знала о будущем больше всех и все в этом будущем повели себя недостойно. И глаза у неё были такие же узкие, китайчатые, близорукие. Анну-старшую, как принято было в доме ещё в двадцатые, она звала Акумой, хотя деда почти не помнила. Ей было двадцать три года.

    Артур, урождённый Натан, как говорил он о себе, посмеиваясь, прилетел из Штатов, где уже пятнадцать лет жил в Принстоне. В Париже у него было дело, а впрочем, мало ли его выставок открывалось без него, но на эту он прибыл, хотя до последнего не верил, что увидит Анну. Анна была человек-несчастье — боялась вокзалов, ей трижды отказывали в заграничном паспорте, но теперь отказать нельзя было, скандал: Оксфорд произвёл её в почётные доктора. Не выпустить её после семидесяти пяти лет такой жизни, которую она, казалось, представляла себе с самого начала и оттого ещё в юности вдруг застывала в любом

    Нравится краткая версия?
    Страница 1 из 1