Откройте для себя миллионы электронных книг, аудиокниг и многого другого в бесплатной пробной версии

Всего $11.99/в месяц после завершения пробного периода. Можно отменить в любое время.

Тела Платона
Тела Платона
Тела Платона
Электронная книга490 страниц4 часа

Тела Платона

Рейтинг: 0 из 5 звезд

()

Читать отрывок

Об этой электронной книге

Разбитая войной и личными обстоятельствами, в определённом смысле отменённая реальность складывается Александром Иличевским из осколков текстов разных жанров. Литература как инструмент осмысления действительности проверяется на прочность, на возможность в принципе отразить трагическое состояние мира. Автора жанровое состояние книги интересует меньше, чем свободное сочинение историй, способных быть достовернее жизни. Новые способы выражения смысла, размывающие классический спектр жанров — то, что создаёт Иличевский с помощью астероидного пояса записей, набросков, историй.
ЯзыкРусский
ИздательFreedom Letters
Дата выпуска13 июл. 2023 г.
ISBN9781998084500
Тела Платона

Читать больше произведений Александр Иличевский

Связано с Тела Платона

Похожие электронные книги

«Художественная литература» для вас

Показать больше

Похожие статьи

Отзывы о Тела Платона

Рейтинг: 0 из 5 звезд
0 оценок

0 оценок0 отзывов

Ваше мнение?

Нажмите, чтобы оценить

Отзыв должен содержать не менее 10 слов

    Предварительный просмотр книги

    Тела Платона - Александр Иличевский

    cover.jpgfreedom-letters

    № 35

    Александр Иличевский

    Тела Платона

    Freedom Letters

    Сан-Франциско — Иерусалим

    2023

    Тела

    Платона

    История эта началась с человека. Никита Глухов был отчасти блаженным, но не беспомощным: улыбка ангела в нем сочеталась с умом, а железный характер с тонкостью и хрупкостью. Н. Глухов — безвестный писатель, поэт, приятель из моей юности — месяц назад прислал мне в публичный мессенджер письмо с набором текстовых файлов и следующими словами: «Дорогой, прости, что тревожу. Извини мою самонадеянность, но — но мне более не к кому обратиться по поводу: я еду на войну. В связи с чем отправляю тебе свой архив, в том числе черновик недописанного романа, над которым я работал последние десять лет. Может быть, тебе что-нибудь пригодится».

    + + +

    Кто хотя бы однажды зимою в Москве покупал в неотапливаемом киоске бутылку замороженного пива, а потом оттаивал ее на груди по дороге в общагу, скажем, в метро и затем в вагоне электрички, этот человек знает о времени кое-что особенное. Все-таки какая-то неуничтожимая нить связывает меня — когда-то двадцатилетнего — и нынешнего. Вероятно, сделана она, эта нить, из особенно прочных волокон, наверное, их происхождение гравитационное, хотелось бы верить, что космическое, — то, что не дает распасться Млечному Пути.

    В бытность мою студентом на физтехе мне иногда приходилось бывать на генеральских дачах на станции Шереметьевской в гостях у Никиты Глухова. Эти дачи были излюбленным местом зимовки студентов, желавших в уединении сосредоточиться на науке. Семьи высокопоставленных военных охотно сдавали свои особнячки ученой молодежи, поскольку таким образом еще и уберегались от воров. Житье на дачах было неприхотливым: воду таскали из обледенелого колодца, помыться в тазу — хватало одного нагретого на дровяной печи ведра, продукты добывались из пристанционного магазинчика, зато на Новый год можно было во дворе нарядить ель и водить вокруг костра с братьями-месяцами хороводы. Главной наградой была ватная тишина и уединение. В таком одиночестве я, помню, и прочитал «Процесс» Франца Кафки — книгу, перевернув последнюю страницу которой я почувствовал себя выброшенной на палубу глубоководной рыбой.

    + + +

    Если отмотать назад четверть века — станет очевидно, что я теряю себя: настолько я тогдашний не я нынешний, что не верится даже в то, что я когда-то тогда имел место. Но при этом память хранит некоторые моменты настолько точно, что они продолжают длиться — и дистанция между ними и сегодня равняется нулю. Это, наверное, говорит о том, что сознание пишет жизнь в разные участки мозга: некоторые части прошлого нейронно смешиваются с оперативной памятью, образуя своего рода археологическую культуру биографии — со своими драгоценными раскопами и хронологией, совершенно не совпадающей с исторической стрелой времени. Что касается настоящего — оно таково, что чудится неверно выбранной лузой — частью мультиверса, пошедшего одной из веток под тот откос, которого в природе быть не должно. Тем не менее с этим ощущением уживается ощущение совершенной трагической закономерности происходящего.

    + + +

    Паутина на лице в детстве выводила из себя, когда продирался сквозь чащу в походе за грибами. Но мог и застыть в восхищении, разглядывая в луче серебряное полотно крестоносца. А в Калифорнии однажды, пробираясь со спиннингом по заросшей прибрежной тропинке, увидал огромного паука, преградившего путь мощными сетями. Я попробовал снять его и поразился, когда согнутый кончик удилища не смог порвать тенёта: они оказались крепки, как леска. Одно из самых ужасающих насекомых — медведка, с ней однажды на Апшероне я столкнулся в детстве на грядках, будучи послан набрать к обеду помидоров. И только тогда с ней примирился, когда понял, что медведка очень похожа на «ламборгини» — сведенными вперед мощными роющими лапами. Аэродинамика «ламборгини» говорит о том, что этот автомобиль обычно мчится со страшной скоростью, на которой воздух становится предельно плотным, как земля, так что приходится его словно бы рыть и разрывать. Химеры, инопланетные чудища насыщались не столько человеческим воображением, сколько пристальным взглядом на зверей и насекомых. Вот почему, если допустить существование воплощенных ангелов, бесов, духов, — им выгодней всего скрываться в птичьих стаях и среди насекомых. Среди стрекоз, богомолов, пауков, стрепетов, дроф, лысух, фламинго…

    В святая святых Храма стояли свои ангельские химеры — керубы. Первосвященник заходил к ним лишь раз в году — в Судный день, с повязанной на щиколотку красной бечевой, за которую можно было в случае внезапной смерти его труп вытянуть прочь. Я иногда думал об этой нити, о том, что она отчасти Ариаднова. Однажды у Стены Плача мне кинулся навстречу человек, схватил меня за руку, мгновенно повязал красную шерстяную нитку на запястье и стал бормотать молитву, а потом потребовал денег. Я дал ему двадцатку и спросил, что за нитка. «На счастье, на удачу», — объяснил он, и я не сдернул ее, так и ходил, поглядывая на правую руку, вспоминая, как когда-то мой знакомый поэт являлся на свои вечера с ниткой на запястье, особой нитью, выдернутой им украдкой из мемориального кашне Бориса Пастернака в музее в Переделкино: он где-то вычитал, что шерсть — символ тучных стад Иакова и тем более касавшаяся когда-то горла автора «Поверх барьеров» — обязана принести ему удачу.

    Все эти нити — метафизическая паутина, заброшенная силой наших надежд в потустороннее пространство, населенное химерическими ангелоподобными существами.

    + + +

    Мама умерла на восемнадцатый день войны.

    Военные действия уничтожили не только территории, но и необходимость издаваться. А где еще имеет смысл издаваться, как не в отчизне?

    Есть такие вещи в жизни, которые нельзя терять. Например, маму.

    Я не впервые пишу в стол. Когда-то, когда я начинал это безнадежное дело, лет семь-восемь я никому ничего не показывал. Однажды мама, измученная моим упрямством, стянула у меня со стола некий черновик, чтобы показать его кому-то из знакомых редакционных работников. И вернула с удивлением.

    Мама умерла — и теперь больше не перед кем хвастаться и хорохориться. Теперь мои черновики не нужны никому и я снова могу позволить себе писать для неизвестного адресата.

    Мама умерла от поздно диагностированного рака. В сущности, умерла от асфиксии. Это был асцит, и он продавил диафрагму так, что она задохнулась. Отец вызвал бригаду реаниматологов. Через полчаса они опустили руки. Я позвонил Алёне. Она потребовала везти тело в госпиталь, потому что верила в то, что маму еще можно спасти.

    Война и смерть матери — это то, что составляет мою непроглядную пустоту.

    + + +

    Не было ни одного мирного дня. Все время летали истребители, бились чашки, военное железо, не зная устали, кроило пирог стратосферы и океанских пучин.

    Не было ни единой минуты, чтобы никто не отверг оливковую ветку. Вечно лились слезы, скрежетали зубы, чавкала плоть, принимая сталь.

    Но однажды мы путешествовали по Голанам и встали на ночевку в эвкалиптовой роще. В кронах деревьев черно-бело-алые аисты трещали клювами, укладываясь спать.

    Мы развели огонь, устроили пикник под этот гомон и стук, который постепенно стих. Мы смотрели, как солнце садится сквозь листву. На нас нашло оцепенение.

    Так что так мы и просидели до темноты под стаей огромных птиц, похожих на ангелов. Особенно когда они перелетали с ветки на ветку — в лучах заходящего солнца, своим огромным подобием напоминая об иных мирах, где все не так, где, оказавшись внутри, забываешь обо всем, время исчезает, а воздух становится твердым.

    Это был день первый. Все случилось именно тогда. Рухнули плотины, море пришло. Свет тускнел, птицы стихали.

    Зачем-то я показал тебе ту фотку, где я ребенок. Открыл архив в телефоне и протянул.

    На той фотографии я один, не считая моего дяди с той стороны объектива. Это тысяча девятьсот восьмидесятый год, войны все так же шли — на хоккейных полях, шли в космосе, шли в классных комнатах, начиняя нас временем-местом.

    Сколько прошло с тех пор! Наступило море, залив мой пляж, мои скалы, на которых я вырос.

    Я и солнце.

    Под эвкалиптами в сумерках всегда немного зябко — настолько их многочисленные листья работают лепестками охлаждающего радиатора. Всходила луна, огромная, как планета памяти.

    Ты взяла меня за руку, и мы пошли.

    С тех пор мне на этой фотке по-прежнему десять. Я стою на широкой полоске каспийского пляжа, мои руки вдоль бедер, я в трусиках в полоску. Мои ступни погружены в песок. Я щурюсь от солнца, пытаясь разглядеть нас с тобой, затянутых протуберанцем.

    + + +

    Детство кажется совершенно отдельной вселенной. С одной стороны, наши корни в нем, с другой, детство — пора жизни с иной планеты. Какие-то детали, события, просто ракурсы зрения — навсегда с нами, наше сознание подобно Солярису вышвыривает то и дело на поверхность утонувшие осколки нашей памяти. Отверженность детства еще и физиологическая, нейропсихологи могут об этом рассказать массу интересных вещей. Но я бы сосредоточился на удивительном сочетании доступности и совершенной отделенности. Ничего не вернуть, наша взрослая душа словно бы не обладает телом в том детском пространстве. Какое оно? Каков его ландшафт, насколько связный? Может ли он стать континентом? Нужно ли, чтобы он стал той почвой острова Авалон, что дарит ступившему на нее исполнение всех желаний?

    А что, если детство — не вдохновляет? Бывают в этом мире и такие детские миры, что лучше бы их не было. Тогда мы упираемся в определение счастья. Для кого-то это покой и воля, для кого-то дело, для кого-то что-то этическое. Мне представляется, что детство лучше счастья. Как минимум последнее имеет шанс быть выкованным молоточком настенных бабушкиных часов с кукушкой.

    + + +

    Мама рассказывает… рассказывала: заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым, и побаивалась, что именно это стало причиной моего почти полного молчания. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот», — и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!», — а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.

    Бабушка звала меня «немтыря», и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка — губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, черт, бабушка, чуть не утопила!»

    Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме «брота», рухнула в обморок.

    Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» — это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной — сделать менее «страстной».

    А за икрой и осетриной мы — с дядей и отцом — ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный, колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.

    + + +

    Детство — пронзительное и нежное время. И грубое, неотесанное, довольно животное. Почти все, что мы из него узнаём, навсегда остается с нами. В отличие от взрослости, устремленной к культуре забвения больше, чем к искусству памяти. Несколько дней подряд вспоминаю один пеший поход, предпринятый мной от МГУ до МФТИ — ранним июнем. Тридцать семь верст. Почти вся дорога помнится в деталях — и пиво FAXE, и клейкие тополиные почки, и запах теплого дождя, прибившего дорожную пыль. Память о некоторых событиях настолько явственной бывает, что кажется, будто прошлое не истекло, а припрятано. Припрятаны где-то и детские наши книги, и навыки — по изготовлению удилищ из ореховых веток, или воздушных ружей из велосипедных насосов, или кордовых моделей самолетов. Но главный навык, конечно, удивление — и благодарность. Взрослая жизнь напоминает планирование с выключенными моторами. Тишина ее одиночества порой оглушительна. В этой тишине ничего не различить, лишь облака клочьями хлопают по глазам, потряхивают плоскости крыльев при снижении. Сознание — загадочное явление настолько же, насколько мне, например, отчетливо ясно — сознания часто просто не существует. Трудно говорить об ощущении «я» в то время, когда внутренний монолог движется урывками и остается подчас немым — днями, месяцами. Бессознательное порой прекрасно своим величием — ибо похоже на темную материю, в существовании которой никто не сомневается, но обнаружить которую никто не в состоянии. Возможно, темная материя и есть сознание, у которого мы берем по чуть-чуть взаймы.

    + + +

    Глухов сообщает: «Писать тяжело, книга — прыжок через пропасть. Этому нельзя научиться, и главное — здесь нет правил. Особые приключения начинаются тогда, когда ты на середине понимаешь, что надо вернуться к началу. Вот как сейчас у меня с новым большим текстом. Роман — это лошадиная приключенческая работа с человеческим лицом. Результат усилий запряженного кентавра. К тому же еще и летящего по воздуху без крыльев. Кто-то из умных людей говорил, что мир — это бег по узкому мостику через пропасть и главное — не смотреть под ноги (копыта). Вот почему кентавры в горах надевают шоры. С этими шорами, правда, нормальной жизнью жить невозможно. И вот почему бег обязан превратиться в полет. Когда это случается, рушатся плотины между текстом и миром. Это довольно увлекательное дело. Не уверен, что с помощью стихотворения можно такого эффекта достичь. Наверное, потому и существует проза, что кое-чего из ее результатов поэзия не достигает. А то бы весь мир состоял из одних стихов».

    + + +

    Глухов рассуждает: «Роман как обыкновенный жанр меня сейчас не интересует. Чего нельзя сказать о больших текстах в принципе. Они мне как раз теперь важней рассказов. Мне интересно сочинять истории — и складывать их так, как идет в будущее и прошлое мощеная дорога из разного размера и формы камней. Мне кажется, сейчас — с современными возможностями выражения смысла — сочинения и представления историй — классический спектр жанров не только размывается, он преобразуется в новую, не виданную пока поэтику. Я совсем не о модернистском способе мышления, который был по преимуществу попыткой вытащить себя за воротник из кресел академий. Это явление еще ждет своего нового Аристотеля, но вот то, что мне пишется сейчас, суть своего рода астероидный пояс записей, историй, набросков, возможностей определенных сюжетов, набор метароманов, когда требуется не писать роман, а говорить о возможности того или другого сочинения, — и в самом деле, это оказывается даже интересней самого продукта. В общем, я пишу это к тому, что Витгенштейн был профетически прав, когда говорил о возможности учебника философии, состоящего из одних шуток: „Самый прекрасный порядок в мире, — писал он, — это произвольное собрание предметов, которые сами по себе незначительны". В перенесении этой конструкции на романный современный способ мысли есть большая философия — это во-первых, и, во-вторых, тут много истины в плане нового визионерства и переложения мира в текст».

    + + +

    Да, я мог бы написать роман под названием «Иудейские горы» о человеке, работающем в бункере в Иудейских горах, он часто выходит после работы на закате.

    Я мог бы написать роман под названием «Глухов» о невезучем писателе и его никчемной эпохе.

    Я не пишу травелог «Точки рассвета Тель-Авива и Яффо».

    Я не пишу сиквел «Чудаки Иерусалима» — их и так здесь все знают.

    Я не пишу путеводитель по злачным местам Красной Пресни — я его уже написал.

    Я не пишу воспоминания — кто-то присвоил мою память.

    Я не пишу воспоминания, я все еще верю в то, что конец совпадает с началом.

    Я не пишу воспоминания о поэзии или любви, ибо я не верю, что это было со мною.

    Я не пишу воспоминания о нищете, в которой в разное время провел несколько лет.

    Я не пишу о том, как был бездомным.

    Я не пишу воспоминания, потому что мемуары — чтение для владельцев недвижимости, для тех, кто на яхтах из Ялты пересекает море и завтракает в Стамбуле.

    Когда я не пишу, я не пишу также и стихи, никаких стихотворений в прозе, никаких поэм, никаких обрывков души или прикосновений, никаких следов на песке — каково было бы встретиться со следами своего двойника?

    Никаких самолетов в небе, никаких созвучий для аэропортов, объявляющих начало посадки, никаких нот для того, чтобы подозвать стюардессу, никаких глуховатых тягучих звуков, похожих на рев турбин при наборе высоты. Никакого рождественского мурлыкания Синатры в баре в Хитроу, когда заказываешь второй «Гиннесс».

    Я не пишу «Покидая пристань Тарусы», не пишу о тех благословенных годах, когда прикармливал язей на горох, когда посвящал себя лугам и лесу, пропадая в них по целым дням, встречаясь только с кабанами и лосями. Столько молчания природы я встретил, руины покинутых век назад деревень. А чего стоила одна только Дряща, приток Оки, пробивший устье в косогорах, на вершинах которых кружится голова, поскольку кажется, что земля закругляется прямо под подошвой; сколь интересно было спуститься на известковое ее ложе, в дебри замшелых склонов, с отпечатками папоротника и хвоща на плоских, вылизанных половодьем камнях, стучащих порой под шагами подобно кастаньетам.

    Я не пишу «Праздник Каталонии» — повесть о том, как однажды путешествовал по побережью Средиземного моря, перемещаясь из одного рыбацкого городка в другой, располагаясь с ночевкой на катамаране, утром рассекающем волны из Реуса в Камбрильс.

    Я не пишу о том, как сходил с ума в Барселоне, как наворачивал круги по городу, как видел, что провидение способно растереть в пальцах тебя, твой разум, твой мир, растереть, как прах.

    И, конечно, не пишу повесть «Надя», хотя хотелось бы написать «Три Елены».

    Я не пишу «Сионизм и пророки» Денниса Дугласа и не пишу пьесу под названием «Непривитые».

    Мне не в чем исповедоваться — даже если и есть в чем, то зачем сотрясать воздух.

    Мне не в чем виниться, кроме как в недостаточном усердии, с каким я мог бы чаще вглядываться в закат, каждый вечер провожать день в пасть дракона, полного звезд и камней, под названием Иудейская пустыня.

    Нет, я не пишу свою исповедь, более удивленную, чем у Августина.

    Я не пишу свою исповедь, более отчаянную, чем у Мелвилла.

    Я думаю, лирическая поэзия, эпическая поэзия — они сходятся устами.

    Эти уста пьют вино и воду, рождают потоки ветра, слагают бури и ураганы, а также шепот, самый важный шепот, от которого родятся города и цивилизации.

    Я не пишу книгу о том, как выжить на Ближнем Востоке.

    Я не пишу отчеты о снах, это было бы чудовищно скучно.

    Я не пишу исторические романы, потому что они ловушки.

    Я не пишу эссе, никаких интервью, никаких советов, никаких, никаких мыслей, никаких конституций, никаких благодарностей или извинений, никаких книжных обзоров или отзывов, никаких отчетов о прочитанном, своих действиях и идеях.

    Я не пишу историю времени, ни прошедшего, ни будущего, и даже историю этих призраков, которые со мной весь день и всю ночь: стоит только мне проснуться, как я застаю их за завтраком, и мне приходится спешить на прогулку, благо в Иудейских горах тропинки извилисты и много пещер, есть где спрятаться.

    Но я не пишу.

    + + +

    Грустная жизнь, разрушенная разочарованием и отчаянием.

    А что — успешно жить: разве это этично?

    Я часто думаю о коврах баварского короля, с которых в дурманном дымке его величество взирална горный провал. Наш мир — не то руины, не то недострой.

    Иногда наши лица озарены нездешним светом, светом другой звезды, другого солнца, незримого из точки нашей жизни. Ни единого настоящего друга — за все время жизни. Вот когда звезды становятся ближе.

    С чем сравнить души? Со звездами, туманностями, скоплениями звездного пара. Если говорить о душе — а это единственное, что интересует всерьез после прочтения, — душа похожа на туманность с несколькими яркими скоплениями звездного вещества. В моем воображении она сияла и мучилась своим сиянием — в совершенной безвестности, в самых глубинах Вселенной, откуда почти не доносится свет и если что-то зримо, то это мерцание давно уже погасших звезд.

    Складывалось впечатление, что сам хотел, чтобы никто не уловил его душу, никто ее не поймал. В отличие от текста, у него не было друзей, детей, секса, религии, брака, успеха, достатка или страха смерти. Он работал товарным координатором фирмы, торговавшей всем подряд — от комнатных цветов до компьютерного оборудования. Его задача состояла в том, чтобы скупить и отправить заказанные товары в глухой сибирский угол, где поселки существовали за счет добывавшейся в тайге нефти. Он жил неприметно и умер загадочно, оставив по себе свой главный незаконченный текст, который я держал в руках мертвой хваткой, как случайно кем-то оброненную драгоценность. Смешанное желание вернуть сокровище и его присвоить терзало меня несколько месяцев после того, как он пропал.

    + + +

    Шереметьевская местность была уникальной из-за близости международного аэропорта: над ней проходил посадочный коридор, и аэробусы, которые показывались сначала на горизонте слезящимися прожекторами и дымной змейкой из сопел, не раз приводили меня в восторг. Но самым привлекательным на Шереметьевских дачах было то, что там жил Никита Глухов. Аспирант, занимавшийся квантовой гравитацией, он был среднего роста, с родинкой на щеке, с чуткой мимикой и взглядом словно бы обращенных внутрь размышления серых глаз. Слыл он легендой среди студентов нескольких курсов, поскольку обладал ярким научным талантом и при том писал стихи и философскую прозу, водку пил мало и своеобразно рассуждал о Бродском.

    Меня он поразил в одном из разговоров навылет. В ту ночь мы задались вопросом: каким же образом Христос мог совместить в себе Бога и человека? Я признался, что мне эта мысль не кажется близкой к реальности, что об этом можно говорить, но нельзя так думать. Глухов не стал спорить. Я наконец замолчал и услышал его тихий голос: «А я представляю, как это… Мне кажется… я бы смог».

    Настолько эта его фраза, его убежденность запала мне в душу, что спустя какое-то время я обнаружил, что меня стало к нему тянуть. Не проходило и недели, двух, как я вновь обнаруживал себя на Шереметьевских дачах — в компании студентов и аспирантов, так или иначе вращавшихся в орбитах притяжения этого отшельника. Иногда, возвращаясь с лекций или из лабораторий какого-нибудь академического института, где у нас частично проходило обучение, и, купив замерзшего пива на Савеловском вокзале, оттаивая личную бутылку за пазухой, проезжал Новодачную, где обычно сходил, если направлялся в общагу, затем всматривался в окна домов близ станции Долгопрудная, станции Хлебниково и выходил в потемки на Шереметьевской. Снег похрупывал под ногами, лаяли собаки, провожая вдоль забора прохожих, искрились снежные шапки на соснах и елях, мигали чистые звезды…

    Глухов иногда наведывался в общагу. Чаще всего его приводил к нам голод. Неизменно вокруг очередного явления образовывался кружок и случались попойки. Мы слушали «Клуб сержанта Пеппера» — альбом, который Никита объявил симфонической музыкой, играли в мафию, в ассоциации и в представления, и кто-нибудь непременно появлялся с кипой перепечатанных стихов Бродского, горячо разбирая которые Глухов не скрывал эмоций, и мы внимали его инвективам, относившимся в основном к тому, что человек, написавший в элегии о бывшей возлюбленной имперскую строчку: «И, судя по письмам, чудовищно поглупела», — не может считаться абсолютным поэтом.

    В целом Глухов был, очевидно, восходящий и обреченный на неприкаянность гений, шедший своим неизведанным путем. Он писал кружевные, полные воздуха стихи со множеством местоимений и издал их потом безымянно — без имени автора на как бы слепой обложке. Любимец девиц, ценящих ум и нежность, он, разумеется, некоторых раздражал. Занимал деньги и не отдавал, мог забрести в чужую комнату и умять с голодухи сковородку жареной картошки, доходившей под крышкой на электроплитке, покуда хозяева мыли посуду и метались по комнатам, одалживая у соседей хлеб. Симпатичный и тонкий, Глухов был знаменит еще тем, что мог спать с какой-нибудь девушкой в одной постели, но к ней не притронуться. Рожденный в Ленинграде, в этом особом городе, чьи бесконечные набережные и близость открытого моря превращали человека в существо мечтательное, он был для нас почти инопланетянин. Глухов безотказно решал нам сложные задачи по квантовой механике и самостоятельно занимался неизведанной супергравитацией. Выросший без отца, он часто ссорился с матерью, остававшейся в квартире на Каменноостровском проспекте вместе с лежачей свекровью и нездоровым младшим сыном, который среди прочего мучился еще и суицидальными наклонностями. Кто бывал у Глухова в гостях, знал, что он жил в квартире на высоком этаже, с установленными на окнах решетками. Я сам слышал однажды, когда его позвали к телефону на вахте: звонила соцработник во время очередного приступа у брата, и Никита строго отчитывал его, требовал закрыть окно, потому что, во-первых, холодно и, во-вторых, потому что «потому».

    Знали мы еще, что мать Глухова показывала стихи сына другу Бродского — Анатолию Найману, который был когда-то дружен с ней в молодости. Найман отозвался так: поэтическое содержание присутствует, а вот языкового вещества не хватает. Говорят, Глухов не принял этот отзыв.

    Надо признаться, в те времена я ничегошеньки не понимал о Глухове — настолько у меня не было подходящего инструментария, чтобы разобраться, что в нем было к чему. В юности человек содержит больше гормонов, чем смысла. Не так было с Глуховым, и вот почему мне казалось, что он человек из будущего. Помню его тихий ласковый голос, вдумчивый, но помню также и блеск в глазах и особенный жест, когда он дотрагивался до кончика носа карандашом, решая задачу или задумавшись над своей супергравитацией.

    Потом, после студенчества, нас разбросало по миру, но все знали, что Глухов не двинулся с места, может быть, потому и в науке не преуспел, а стал обучать одаренных детей в спецшколе. Этот выбор мне снова пришлось уважать, поскольку ближнего — человека вообще — Глухов предпочел удаче, в том числе и потому, что не захотел отдавать брата в лечебницу, в то время как многие, кто предпочел заниматься наукой, не задумываясь забросили свои прошлые жизни и сменили континент. Таково было время: фундаментальные науки в двадцатом веке сосредотачивались на оружейных задачах, и, поскольку холодная война была проиграна, Россия перестала быть местом, где наука оставалась одной из икон общества. Имелась еще одна причина, по которой научная мысль оказалась в загоне в отчизне. Состояла она в том, что власть решила навсегда избавиться от носителей протестных идей, формируя послушное большинство на основе естественной деградации. Отняв умственные усилия у населения вместе с их ценностью, власть обрекла человека на вымирание будущего.

    Как выяснилось спустя тридцать лет — когда уже несколько раз организмы наших сверстников сменили свой молекулярный состав, — Глухов не оставлял литературных занятий. Не знаю, удалось ли ему заниматься в одиночку большой наукой, но, судя по присланному архиву, он раз в три-четыре года подводил итоги, составляя сборники стихов, которые писал с некоторых пор прозой, и отрывочных наблюдений. То, что он подразумевал под незаконченным романом, представляло собой объем некоего сюжета, с которым я соотнесусь далее и который постараюсь в общих чертах завершить.

    + + +

    Случилось мне быть у Глухова на Шереметьевских дачах в один из февральских оттепельных вечеров. Помню, я лежал на солдатском колючем одеяле на хозяйской кровати перед камином, увенчанным рогатой головой лося, и курил. Подложив под голову кулак, я смотрел во тьму каминной ниши. Вокруг меня были разложены учебники и тетради. У изножья сидел Никита, тихонько вслух читавший кое-что из написанного недавно. За оттаявшим, полным слез окном чернели и покачивались от ветра ветви сада, меж облаков горели звезды. Пролетавшие иногда самолеты сокрушали дачу, все в ней тогда плясало и тряслось, как во время грозы, и с лосиных рогов сыпалась пыль.

    Поэзию Глухова тогда я не любил. Я был жертвой моды и обожал вместе со многими Бродского: этот поэт оказался составителем алфавита, на котором я начинал основывать свои эмоции и мысли. Хорошо это вышло или плохо? Я считаю, что не слишком удачно, потому что лучше бы я читал разных поэтов и, следовательно, увеличил сложность мира. Другое дело, что читать тогда было особо некого. Советская литература сделала все, чтобы умертвить великую русскую литературу, и доступный алфавит чувств был скуден.

    Только благодаря Глухову я стал писателем. Он оказался не самым худшим образцом для подражания и соревнования.

    О писательской жизни точнее всего выразился «Театральный роман» — смешная и трагическая история. Я давно не новичок в этом деле, а все по-прежнему вздрагиваю от стука в дверь, которая отпирается золотым ключиком. Все так же жду, когда театр

    Нравится краткая версия?
    Страница 1 из 1