Откройте для себя миллионы электронных книг, аудиокниг и многого другого в бесплатной пробной версии

Всего $11.99/в месяц после завершения пробного периода. Можно отменить в любое время.

Прошлое в наказание: Роман
Прошлое в наказание: Роман
Прошлое в наказание: Роман
Электронная книга1 220 страниц10 часов

Прошлое в наказание: Роман

Рейтинг: 0 из 5 звезд

()

Читать отрывок

Об этой электронной книге

В новом романе Игорь Харичев рассказывает о событиях в России, захватывающих четверть века — с 1991 по 2014 год. В центре повествования судьба прогрессивно настроенного человека с активной жизненной позицией. Добросовестный чиновник, успешный бизнесмен, заботливый семьянин — казалось бы, какое дело герою романа до катаклизмов, сотрясающих общество, но ему далеко не безразлична судьба родины, он всегда оказывается в гуще политической жизни. Со временем эйфория от революционного разворота к демократии, свершившегося у Белого дома, тускнеет, на смену ей приходит горькое размышление: почему замедляется социальное и экономическое развитие страны, почему усиливается чрезмерный контроль власти над нашей жизнью — может быть потому, что настоящее вырастает из прошлого и почти все проблемы — тоже родом оттуда…
ЯзыкРусский
ИздательВремя
Дата выпуска3 июл. 2022 г.
ISBN9785969122628
Прошлое в наказание: Роман

Связано с Прошлое в наказание

Похожие электронные книги

«Художественная литература» для вас

Показать больше

Похожие статьи

Отзывы о Прошлое в наказание

Рейтинг: 0 из 5 звезд
0 оценок

0 оценок0 отзывов

Ваше мнение?

Нажмите, чтобы оценить

Отзыв должен содержать не менее 10 слов

    Предварительный просмотр книги

    Прошлое в наказание - Игорь Харичев

    Информация

    от издательства

    16+

    Художественное электронное издание

    ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ОФОРМЛЕНИЕ

    Валерий Калныньш

    Харичев, И. А.

    Прошлое в наказание : роман / Игорь Александрович Харичев. — М. : Время, 2022. — (Самое время!).

    ISBN 978-5-9691-2262-8

    В новом романе Игорь Харичев рассказывает о событиях в России, захватывающих четверть века — с 1991 по 2014 год. В центре повествования судьба прогрессивно настроенного человека с активной жизненной позицией. Добросовестный чиновник, успешный бизнесмен, заботливый семьянин — казалось бы, какое дело герою романа до катаклизмов, сотрясающих общество, но ему далеко не безразлична судьба родины, он всегда оказывается в гуще политической жизни. Со временем эйфория от революционного разворота к демократии, свершившегося у Белого дома, тускнеет, на смену ей приходит горькое размышление: почему замедляется социальное и экономическое развитие страны, почему усиливается чрезмерный контроль власти над нашей жизнью — может быть потому, что настоящее вырастает из прошлого и почти все проблемы — тоже родом оттуда…

    © Игорь Харичев, 2022

    © «Время», 2022

    Прошло ли прошлое?

    Несколько лет назад Игорь Харичев выпустил роман «Будущее в подарок». Его герой выходит из комы спустя пятьдесят лет — к счастью, не постарев, и знакомится с будущим России, ставшим для него настоящим — полученным в подарок…

    Новый его роман, в рифму к предыдущему, назван: «Прошлое в наказание».

    Да, его герою есть за что себя наказывать. Но вроде бы, как нередко, увы, бывает, и выхода-то у него не было.

    Первое, что поражает при встрече с новым романом талантливого литератора, — это редкое для нас отсутствие долгого подступа к теме. Харичев, в отличие от нашего обыкновения, сразу берет быка за рога.

    Вот первые строки романа:

    «— Ты — враг, — сказал мне давний друг.

    Он был мрачен и вовсе не собирался шутить.

    — Перестань, — попытался отмахнуться я.

    — Ты — враг, — упрямо повторил он».

    Харичев берется описывать самое невнятное для его сегодняшних читателей время — с 1991 по 2014 год. Важнейшие для истории России девяностые годы кто-то из самых хитроумных, не за так получающих от властей свои деньги политтехнологов удачно похоронил под словцом «лихие девяностые…».

    Да, именно так, как в первых строках романа Харичева, тогда и происходили разрывы между людьми — на сугубо политической почве… И лично я знаю случаи, когда мать бросала телефонную трубку и прекращала общение с родной дочерью — из-за Крыма!..

    …Помимо прямого, без обиняков, энергичного подступа к теме укажем еще одно важное свойство поэтики романиста Харичева — его повествование движется, как поезд. Без задержек, без спотыканий на ухабах. Ровно и стремительно.

    Потому обращаюсь к тем читателям, кто не любит долгих «лирических отступлений», неожиданных (пусть и трогательных) пространных описаний природы и т. д.: это произведение для вас! Берите и читайте. Оно помчит вас исключительно по сюжетным перипетиям, деловито и рационально…

    Харичев не понаслышке знал кремлевские дела — с 1991 года был помощником С. А. Филатова — главы Администрации президента Бориса Ельцина — удостоверю и сегодня: благородного, не запятнавшего себя человека. Так что коридоры Кремля исходил Харичев вдоль и поперек. Но герой его романа — не слепок с него. Как сказал некогда великий поэт:

    …Как будто нам уж невозможно

    Писать поэмы о другом,

    Как только о себе самом…¹

    Я тоже с 1994 года имела доступ в Кремль — по пропуску члена Президентского совета. На заседаниях Совета неизменно председательствовал сам Ельцин, и я имела возможность в начале каждого своего выступления с 1994 года сказать: «Вы знаете, Борис Николаевич, что я была и остаюсь решительной противницей войны с Чечней…»

    …Ах, как же был виден характер этого в высшей степени незаурядного человека в том, как он всякий раз, говоря на языке русского фольклора свесив голову, отвечал мне: «Знаю…» (Для тех, кому и до сего дня невдомек, поясню: Ельцин дважды по телевидению покаялся в этом своем решении, признав его ошибкой… Многие ли из отечественных государственных деятелей были на это способны?..)

    В августе 1991 года я провела ночь у стен Белого дома, в октябрьскую ночь 1993 года выступала в прямом эфире в здании Российского телевидения и т. п. Подчеркиваю это не для похвальбы. А для уточнения того, что я — в курсе.

    …Как плохо сегодняшние сограждане знают это важнейшее для истории страны время! Знают, в сущности, одно — они не получили того, что вроде бы было им обещано. А как и почему — мало кому интересно. Об этом-то автор романа и рассказывает — через историю своего героя. Кремлевский служащий или зависимый от власти человек вынужден, как подавляющее большинство мужчин, думать о благополучии своей семьи — и эта забота нередко перевешивает в его сознании мысли о судьбе страны… И он вынужден поддерживать порою своей рутинной, полуканцелярской работой и те решения Кремля, с которыми не согласен (тот же Крым…). Кто-то пожмет плечами: «Кому это нынче интересно?» Не скажите! Разные авторы — разные результаты решения одних и тех же задач. Харичеву удается своими неизменно короткими фразами, энергичными абзацами непрерывно удерживать внимание читателя, не терять его доверия… Его герой живет напряженной жизнью — и читателю передается это напряжение. В заботах о семье он не теряет из виду судьбу страны, он не показным образом озабочен ею — и ненавязчиво учит этому своего читателя…

    На каждой странице он подспудно, исподволь убеждает читателя — прошлое не прошло! Оно здесь, с нами. Оно требует размышления, требует наших решений — чтобы страна вынырнула наконец из него на берег…

    Мариэтта Чудакова

    ПРОШЛОЕ В НАКАЗАНИЕ

    ПАМЯТИ МАРИЭТТЫ ОМАРОВНЫ ЧУДАКОВОЙ

    Прелюдия

    — Ты — враг, — сказал мне давний друг.

    Он был мрачен и вовсе не собирался шутить.

    — Перестань, — попытался отмахнуться я.

    — Ты — враг, — упрямо повторил он.

    Я посмотрел по сторонам — сидевшие слева и справа люди были поглощены своими делами: ели, разговаривали. А там, за стеклом, отделявшим пространство ресторана от улицы, текла другая жизнь — сновали пешеходы, неостановимым потоком двигались машины. Мой взгляд опять вернулся к Петру.

    — С чего ты решил? — Моя усмешка скрывала некоторую растерянность.

    — Ты, уж не знаю, желая того или не желая, выступаешь в пользу врагов нашей страны. — Его слова прозвучали как само собой разумеющееся, не вызывающее сомнений.

    Что я, собственно говоря, такого сделал, чтобы заслужить столь нелестную оценку?

    …Я стал думать о том, до чего довели нашу страну: если друг называет тебя врагом, не личным, а всей страны, дело зашло слишком далеко. Ненависть прочно поселилась в сердцах людей.

    «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

    Да, всё начинается со слов. Самое главное, чем мы отличаемся от животных, — слова. Они звучат в нашей голове, и когда мы общаемся с другими людьми, и когда наедине с собой. По сути мы — устройства по восприятию и воспроизведению слов. Но мы их слушаем и говорим не просто так. Каждое из них что-то означает. За каждым часть того мира, который окружает нас, мира, в котором мы живем. То, что не имеет названия, отсутствует в нашем сознании. Впрочем, и слова нужны не сами по себе — в слова облекаются мысли. Для этого слова и создавались. Неслучайно великий Рене Декарт вывел: «Cogito, ergo sum»². Хотя еще задолго до него нечто подобное говорил Августин Блаженный.

    Слова складываются в мысли, мысли рождают эмоции, чувства, желания, намерения, а потом — действие. За словами моего друга о том, что я враг, стояла ненависть к тем, кто другой. За ней обычно следуют весьма конкретные действия. В тысяча девятьсот семнадцатом ненависть породила гражданскую войну…

    …Вскоре я шел по Тверской в сторону Кремля. К счастью, у меня было время для неспешного перемещения — мне вовсе не хотелось куда-то торопиться в те минуты. Глядя на солидные старые дома, стоящие по обе стороны широкой улицы, я размышлял о том, что произошло со страной: непонятное воодушевление охватило практически всех, некая эйфория, будто все они получили дорогой приз, выиграли большую сумму, заимели гарантии долгого, счастливого существования. Напрочь забыв про невзгоды, которыми полна их неустроенная жизнь, про многие разочарования, обиды, в которых повинна власть, они кинулись рукоплескать президенту.

    Я всматривался в лица идущих навстречу людей. Обычные лица, большей частью озабоченные. Еще бы — проблем хватает у каждого, живущего на земле. И все эти люди, как и десятки миллионов других россиян, за редким исключением, несказанно рады присоединению Крыма и полностью одобряют действия Кремля?! Так, по крайней мере, утверждали социологи.

    «Неужели столь сладостна совсем небольшая компенсация чувства потери прежней, огромной страны? — спрашивал я себя. — Державное сознание, имперский синдром? Фантомные боли в давно ампутированной ноге? Похоже, большинство живущих в России, как и президент, воспринимают развал СССР величайшей трагедией двадцатого века. Не Первую мировую войну, унесшую миллионы жизней, не Великую Отечественную, обернувшуюся десятками миллионов жертв, а распад Советского Союза. Абсурд какой-то…»

    С другой стороны улицы высилось здание Моссовета. В прежние времена я часто бывал там. Вспомнилось давние уже события — без малого четверть века минуло, это вам не шутка. Тогда, двадцать четыре года назад, всё развивалось бурно, стремительно, вселяя надежду. Меня не покидало ощущение музыки, сопровождавшей происходящее, вершившееся. Музыки разной — то величественной, то быстрой, суетливой; то трагичной, то веселой. Чаще — жизнеутверждающей, хотя далеко не все чувствуют это.

    Любому ходу событий соответствует некая музыка — ее можно назвать естественной и ей легко находятся аналоги из того, что успели насочинять за многие столетия композиторы. Великие события рождают великую музыку.

    ГЛАВА ПЕРВАЯ

    Адажио

    Он сказал: «Ты бы поосторожнее… там», и я глянул на него с таким удивлением, с каким, быть может, смотрели на Христа, совершающего чудеса, древние иудеи. Но мой двоюродный брат не был спасителем человеческих душ, не был кудесником. Впрочем, я никогда не знал, чем именно он занимается. Кроме одного: он работал там же, где и его отец, мой дядя. А в той организации ангелы сроду не водились.

    Наши родители не поддерживали отношений. Хотя я знал, что у меня есть дядя, есть двоюродный брат, который немного старше меня, эта тема была запретной в нашем доме. Я с давних пор понимал, что ее не стоит затрагивать. Дядя и его семья существовали рядом в каком-то параллельном измерении. Ходили по тем же московским улицам, спускались на тех же эскалаторах в метро, смотрели те же фильмы в тех же кинотеатрах, дышали тем же воздухом. Но пути наши упрямо не пересекались. До определенной поры.

    Однажды, когда я учился в девятом классе, меня познакомили с Эдуардом на вечеринке. Я смотрел на него с любопытством — плечистый, сильный, с мужественным, слегка насмешливым лицом. Похоже, и ему была небезынтересна моя особа. Но недоверие, вложенное родителями в наше сознание, сыграло свою роль: мы не пытались сблизиться ни в тот раз, ни позже. Правда, сведения как-то находили нас — меня, родителей. «Эдуард поступил на юридический», — сказала как бы между прочим мать. Это было давно. Мы ужинали в кухне, тесной, мрачноватой кухне родительского дома. «И этот туда же», — мстительно проговорил отец. «А может, он судьей хочет стать. Или прокурором», — возразила мать. «Чепуха. Тут всё ясно».

    После окончания университета Эдуард исчез года на два: где он, что он, никто не мог сказать. Потом опять появился, и говорили, будто он — следователь в прокуратуре. Но отец был уверен — работает там, где и Васька, дядя Вася, Василий Иванович. Его родной брат, с которым он не желал иметь ничего общего. Через года три подтвердилось, что Эдуард на самом деле работает там. Отец злорадствовал: «Я же говорил». Словно его правота что-то меняла.

    Когда я увидел Эдуарда в тесном зале больничного морга, я не удивился. Не потому, что был измотан похоронными приготовлениями, не потому, что мысли мои были в той, далекой от сиюминутного бытия плоскости, которой благополучно избегает устроенное, плавно текущее существование. Я чувствовал, что он должен появиться в моей жизни. Могло ли быть иначе? Как две частицы, брошенные в круговорот времени, неумолимо влекомые друг к другу, мы обречены были столкнуться.

    Сменяли один другого пустые дни, сплющенные, как жестянка из-под пива, по которой прошелся не один человек. Началось все со звонка на мою работу, в издательство. Прозвучали слова из трубки, и вмиг сорвался привычный, отлаженный ход жизни.

    Вы замечали, что жизнь в каждый момент имеет свой темп, ритм, свою тональность, свой мелодический рисунок? Даже наш крутой, ополоумевший век не может удержать свой бешеный темп. Он сбивается, частит, а то вдруг замирает или тащится, как вконец усталый пешеход. Когда вам хочется плакать, темп неспешный, хотя события могут нестись вскачь. Радость убыстряет его, даже если не происходит ничего такого, что было бы замечено кем-то еще. Жизнь можно воспринимать, как музыку, пытаясь уловить мелодию, отпуская при этом свои чувства, придерживая рассудочность. Адажио — медленный темп. Свободное, вольное течение, так сказано в учебниках. Течение музыки. Событий. Жизни. С адажио начинается Реквием Моцарта. Помните эти горькие, величественные звуки? Не оставляющие надежды и дающие ее. Музыка для души? Или душа для музыки?

    Звонили из больницы. Сообщили, что отцу стало плохо в булочной и его забрала скорая. Но теперь, сказали мне, состояние удовлетворительное. Отец был немолод, слаб здоровьем. Какое оно могло быть у человека, отдавшего столько лет лагерям. Скорая приезжала у нему не в первый раз. А все-таки тревога засела в глубине моего сознания. Что-то тревожило меня. Я поехал в больницу.

    Врач упорно избегал смотреть мне в глаза. Но когда глянул в конце разговора, я подумал, что ему смертельно надоело жить и он делает это лишь по привычке. Из его слов выходило, что отец был в неплохом состоянии, а тут привезли женщину, попавшую в аварию, и реаниматоры бросились ее спасать. Лишь некоторое время спустя они увидели, что отец упал с каталки и лежит на полу. Видимо, хотел подняться. Падая, рассек кожу на голове, потерял много крови. Сейчас он плох, но для серьезных опасений нет причины.

    Я не узнал его тогда. Вошел в палату — какой-то древний старик лежит у двери и мерно хрипит. У окна стояло еще три кровати, но лица там были незнакомые, молодые. «Палату перепутал?» — подумал я и вдруг понял: тот, жалкий, хрипящий — отец. «Папа, — проговорил я. — Веки дрогнули. — Папа, я здесь». Опять чуткое дрожание. Он слышал. Он не мог открыть глаза. «Ничего, всё обойдется, — говорил я, мягко, отчетливо произнося слова. — Пройдет. Мне врач сказал. Потерпи». Его лицо совсем похудело. Следы крови на лбу, на щеке. Слабое полудвижение, даже вздрагивание руки, но я понял, почувствовал, что он хочет повыше натянуть одеяло. И помог. Он затих. Я осторожно поднялся, вышел в коридор. Пожилая нянечка сидела на видавшем виды топчане, вытянув усталые ноги. «Больных много», — равнодушно проговорила она в ответ на мои сердитые слова и принялась перечислять, что надо принести. Я сунул ей пятерку, чтобы она привела отца в порядок, сунул, прекрасно сознавая, что он не одобрил бы такое, и поехал домой. Часа через полтора, когда все необходимое было собрано, опять позвонили из больницы. Отец умер.

    «Ты бы поосторожнее… там», — сказал он, и это прозвучавшее после секундной паузы «там» восхитило меня. «А что, есть основания опасаться?» — поинтересовался я. Он не ответил.

    Нет, я не удивился, увидев его. Не до удивлений мне было. Слишком я измотался за предыдущие три дня. Слишком набегался по учреждениям, по конторам. Мне хотелось, чтобы отца похоронили на Востряковском — неужели этого не заслужил человек, отдавший лагерям четырнадцать лет, хлебнувший вдоволь горя?

    У чиновника было какое-то специфическое лицо — аккуратнейшее, строго дозированное. Лицо не человека, но человекоподобного механизма, прекрасно отлаженного, не знающего сбоев. Он был заученно приветлив, безупречен в манерах. Но казалось, что все его предназначение в том и состоит, чтобы, ласково заслушав посетителя, справившись о деталях, отказать. Глухо и безнадежно. Разговаривая с ним, я до судороги ясно понимал всю бесполезность моих намерений. Ну отсидел ни за что ни про что аж четырнадцать лет. Разве он один? Разве это что-то меняет? Я поднялся. А он принялся извиняться, что не может помочь. Лицо оставалось дежурно-вежливым. Я вышел в коридор с высоким потолком. Солидное здание, из тех, которые всегда ассоциировались у меня с мертвой хваткой власти. Ритм жизни, созвучный холодной бесполезной музыке. Я медленно дошел до лестницы, спустился на этаж. И тут возникло, высветилось странное желание — заглянуть в кабинет под тем, в котором я только что побывал. Постучав, толкнул дверь. И не удивился. За столом сидел он, тот самый, с ровной прической и аккуратными ушами. «У вас еще какой-то вопрос?» — дружелюбно осведомился он. «Нет, — сказал я. — Только тот, по которому я заходил». — «Я ничем. Поверьте». Опять лестница. Этаж долой. Такая же дверь. И опять он: «Так у вас еще вопрос?» — «Нет», — сказал я, смутившись. И притворил дверь. Немного постояв, отворил соседнюю. И вновь услышал безупречно вежливый голос: «Все-таки у вас еще вопрос?» — «Да, — сказал я. — Мой отец…» — «Но я и вправду ничем… — перебил он меня. — Поверьте». Его сострадание уже казалось мне искренним.

    Задержавшаяся зима была на излете. Апрель отсчитывал последнюю декаду. Снег уже исчезал с московских улиц. Но было холодно, промозгло. Я думал о том, кого из моих знакомых депутатов попросить помочь. Их было немало, но не к каждому обратишься с подобной просьбой. Я долго размышлял, но так и не решил, кого из них потревожить.

    А на следующий день мне позвонили, сказали: все в порядке, можете хоронить на Востряковском. Я сразу понял — Эдуард.

    Мне было двенадцать, когда я спросил отца, за что он так не любит своего брата. «За подлость», — жестко сказал отец, но объяснять ничего не стал. Я уже знал тогда, что отец сидел в лагере. Знал, что поступили с ним несправедливо. А более — ничего. Он не рассказывал об этом. Но я чувствовал, как тяжело дался ему тот период жизни. Я вообще с особой остротой воспринимал то время, которое завершилось со смертью Сталина. Быть может, ощущение мрачного, катастрофического передалось мне в пятьдесят девятом, когда отец брал меня, только появившегося на свет, на руки, и я неведомым образом ощущал весь тот ужас, который пришлось пережить ему.

    Никогда раньше не связывалось у меня то, что отец сидел, с его братом, живущим в одном с нами городе, совсем незнакомым мне человеком. Я только чувствовал, что некая тайна соединяет отца с ним. Или нет, наоборот — разъединяет их.

    Правду рассказала мне мать. И то не сразу. Мне исполнилось тогда шестнадцать. В сущности, ничего оригинального я не услышал. Сколько раз такое случалось — брат предал брата. Но в этой истории один из них был мой отец. Тот, кого предали. Почему? Наверно, потому, что выпало на его долю такое время, когда предают. Потому, что он не мог быть тем, кто предал. Это была его судьба.

    На шахту он попал не сразу. Шесть лет работал на лесоповале. Валил лес наравне с другими политическими. Умел ладить с настоящими ворами, и те защищали его от грабителей. Потом понял, что доходит. Так бы и остался в тайге, подобно сотням тысяч других, если бы не услышал, что срочно ищут горных инженеров. Сам он был недоучившимся журналистом, но смог убедить начальника лагеря, будто горное дело знает в совершенстве. Так он оказался в Хальмер-Ю, на шахте. Поначалу страшно боялся, что обман откроется и тогда сошлют его в гиблое место, где сгорают за несколько месяцев. Обошлось. Месяца три некому было раскрыть его обман, а потом он мало-помалу освоил новое дело. Помог другой заключенный, настоящий горный инженер.

    Летом пятьдесят третьего отца перевели на поселение. Вскоре он женился на матери, с которой был знаком, — она работала врачом в лагерной поликлинике. Через год появилась на свет моя сестра Ольга. Она много болела и не дожила до двух лет. А в пятьдесят девятом, уже в Москве, родился я.

    Он сказал: «Ты бы поосторожнее… там», и я потом подумал, что, в сущности, должен быть ему признателен. Он сказал слишком много. Слишком много для тех, кто работает в той организации.

    Речь шла о моих занятиях политикой. Когда в начале восемьдесят девятого вдруг приоткрылась долгие годы крепко-накрепко запертая дверь и стало возможно то, что казалось немыслимым раньше, я окунулся в эти события. Сначала была азартная предвыборная гонка с шумными митингами, войной листовок, потасовками и горячими дискуссиями на станциях метро. Тысячи людей помогали нам, позабыв про страх: клеили всюду листовки — на домах, на столбах, на кафеле подземных переходов, стояли в пикетах, объясняя, убеждая, ведя словесные перепалки. Они приходили сами. Каким-то образом выискивали нас — меня, моих сотоварищей, помогавших тогда опальному Ельцину, академику Сахарову и другим, с кем связывали надежды на лучшее будущее.

    Итогом стало первое поражение коммунистов — на выборах народных депутатов они получили нешуточный удар. Чуть позже возникла Межрегиональная депутатская группа, был создан Народный фронт, появилось Московское объединение избирателей. Все более уходил страх. Многочисленные совещания, собрания, митинги, шествия отнимали у нас уйму времени, давая взамен ощущение причастности к чему-то крайне важному. Нам верилось — мы вершим историю. Еще немного усилий, и наши чаяния оправдаются. Сытая, устроенная жизнь растечется по огромной стране.

    Я почти не появлялся в издательстве. Урывками правил чужие рукописи, общался по телефону с начальницей отдела Инной Моисеевной, очень милой и очень интеллигентной женщиной, которая благоволила ко мне. «Олег, ради бога, не рискуйте, — с великой тревогой говорила она. — Вы испортите себе жизнь. Будьте благоразумнее. — И еще повторяла: — Вы должны закончить книгу. Вы не имеете права бросить то, что сделано». А мне было скучно возвращаться к тому, что тянуло в прошлое, было пропитано им. Жизнь оказалась куда интереснее. События захватили меня. Единственное, что я писал, — статьи в те новые газеты, которые выглядели неказисто, но бойко раскупались у станций метро и на митингах. Я гневно обличал действия властей, от союзных до районных, нахваливал демократов, рассказывал о том, какая светлая жизнь начнется после ухода коммунистов от управления государством.

    Через год, в мае, когда власти устроили блокаду Литвы, я за деньги фонда, поддерживавшего Ельцина, организовал поездку более чем сотни представителей разных демократических организаций в эту прибалтийскую республику, испытывавшую серьезные проблемы с лекарствами и детским питанием. КГБ пытался нам помешать. Вдруг позвонил большой железнодорожный начальник и сообщил, что не может предоставить нам два уже оплаченных вагона. Когда я спросил почему, явно смутился, пробормотал что-то невразумительное про то, что по ошибке продали все места в этих вагонах, просил забрать деньги. Я кинулся к авиаторам, не тем, которые летают по расписанию, а тем, кто совершает чартерные рейсы. Но и там начались проблемы: зафрахтованный мною самолет ни с того ни с сего потребовал срочного ремонта. Вылет надолго откладывался. В конце концов пришлось купить в обычной кассе отдельные билеты на поезд. Толстенную пачку. Места были раскиданы по всем вагонам. Лишь на вокзале в Вильнюсе мы собрались воедино и увидели, как нас много. Литовцы встречали нашу веселую, шумную компанию на ура. Благодарили за детское питание и лекарства, которые мы привезли с собой. Были митинги, встречи. Добрые, горячие слова. Незнакомые люди останавливали нас на улицах, жали нам руки. Запах свободы пьянил. Казалось, еще немного, и рухнет то мрачное сооружение, в котором мы жили долгие годы, та тюрьма, которая гноила многие народы. Еще немного, и начнется спокойная, хорошая жизнь. Отлаженная и вполне достойная. Жаль, что отец не смог поехать со мной. Здоровье не позволило.

    Я был страшно доволен в те дни. Меня переполняла торжественная, красивая музыка. «Времена года» Вивальди. Боккерини или Пёрселл. Музыка сама находит меня. Она возникает из ничего. Из быстролетного ощущения, из шороха листьев или ритма шагов. Порой радостная, летящая, порой грустная, порой трагическая. Знакомая и незнакомая. Реквием Моцарта, адажио из «Спартака» Хачатуряна, что-нибудь из Pink Floyd или вообще родившееся в неизвестном уголке моего сознания, незнакомое, возникшее, чтобы прозвучать только для меня и исчезнуть.

    В октябре мы создали массовое движение «Демократическая Россия». Мы собирали на митинги сотни тысяч людей. Мы ощущали себя силой, способной сокрушить могущество тирании. Сокрушить без крови, без выстрелов. Доказать свое превосходство. Мы были против той власти — это нас объединяло. Мы были против того государства. Все, что шло ему во вред, воспринималось нами как благо. Мы не верили, что можем ошибаться. Такова логика всех, кто ополчился на существующий строй.

    В Прощеное воскресенье, полный тревожных ожиданий день на исходе марта, я был среди тех, кто вел колонну демократов. Есть в этом что-то завораживающее, когда огромная масса людей, объединенных одной целью, одним стремлением, движется следом за тобой. Я испытывал это всякий раз, когда мы проводили шествия. Не наслаждение властью. Скорее, ощущение, что ты на острие, ты — воплощение той силы, которую составляют люди, идущие следом. Этому действу под стать разве что симфонии Бетховена, мощные, мужественные. В тот день мы ожидали всякого исхода. Были готовы к любому повороту. У «Праги» мы уперлись в стену из солдат со щитами, за которыми высились грузовые машины. Чинно расхаживало милицейское начальство, суетились люди в штатском. В глубине тоже стояли группы в милицейской форме. Настороженные лица смотрели на нас: что учудят «эти»? Но у нас не было намерения идти напролом. Наоборот, мы хотели подчеркнуть, что мы вовсе не экстремисты, что не приемлем насилия. И вскоре наша колонна пошла к Маяковке — по Калининскому³, потом по Садовому кольцу. А часа два спустя уже на Тверской у Пушкинской площади я и несколько депутатов из наших защищали от пьяных цепочку милиционеров, все еще перегораживавших дорогу к Кремлю и охранявших неведомо что. Мы боялись провокаций — пусть уж лучше те, кому по глупости или по приказу надо почесать кулаки, подерутся с нами, чем со стражами порядка.

    Отец переживал за меня. У него тоже были опасения, что шествие обернется погромом, арестами. Дозвонившись вечером, стал подробно расспрашивать, как все проходило, как вела себя милиция. Ругал Горбачева и Лукьянова: «Они хотели столкновения. Поверь, им нужен повод, чтобы закрутить гайки». Это было меньше месяца назад. А мне казалось — прошло полгода, может быть, два года. Хотя какая разница? И что такое, в сущности, время, если иной год в жизни человека или многих людей стоит десяти?

    Он сказал: «Ты бы поосторожнее… там». Мы шли к выходу из кладбища. Размышляя о своем, я смотрел на могилы по бокам дорожки. Они еще были укрыты снегом, тем несвежим, усталым, вконец слежавшимся снегом, который только и бывает в апреле. Памятники выглядели сиротливо. Я держал за руку Кирилла, шестилетнего сына. Мне хотелось, чтобы он простился с дедом. Марина, моя бывшая жена, не поехала на кладбище. Она готовила поминки.

    Мы с ней разошлись два года назад. Но остались приятелями. С самого начала наши с Мариной отношения были в стиле cool jazz⁴, что-нибудь из Джона Колтрейна. Нечто приятное, спокойное, не очень обязательное. Так, время от времени. «Позвонишь?» — «Да, как-нибудь на неделе». Она была историком, писала умные статьи в научные журналы. Когда я узнал, что она забеременела и хочет родить ребенка, я предложил ей выйти за меня замуж. Она не стала отказываться, хотя сказала: «Я не удивлюсь, если у нас ничего не получится». — «Почему?» — ошарашенно спросил я. «Не уверена, что готова стать частью целого, называемого семьей… Быть все время вместе, по-моему, непросто». Признаться, я не воспринял ее слова всерьез. И зря. Мы на самом деле не стали семьей. Марина продолжала жить в своем собственном, замкнутом мире, не слишком-то допуская туда меня. Она была погружена в свои мысли. Наши миры лишь изредка соприкасались. Как и прежде, до свадьбы.

    Когда мы решили развестись, я спросил ее, зачем она завела ребенка? «Ты жалеешь?» — спросила она. «Нет, — ответил я. — Ты знаешь, как я люблю Кирюшу. Но ты оказалась права — у нас ничего не получилось. И если ты предполагала, что так и будет…» — «Мне хотелось ребенка, — проговорила она. — И еще мне хотелось, чтобы ты был его отцом». Я ничего не понял. Женщины есть женщины.

    Когда мы вышли за ворота кладбища, я сказал Эдуарду: «Приезжай на поминки». И тотчас подумал, правильно ли поступил? Как бы отнесся к этому отец? Рассердился бы? Племянник, сын брата, которого он не желал признавать… Но разве теперь это существенно? Разве смерть не примиряет?

    Аллегро мольто

    Я не думал в ту ночь, будет она помниться потом или нет? Не прикидывал, станет ли она переломной в нашей истории. Я жил в ней. Чутко воспринимал каждое ее событие. Прислушивался к ее ходу. Ждал. Как и другие. Те, кто собрался у Белого дома. Ждал событий. Развязки. Утра.

    Освещение было потушено. Силуэты сидевших и стоявших вокруг меня людей едва угадывались в темноте. Это были не просто пришедшие на подмогу. Это были уже отряды. Организованная сила. Защитники. Безоружные, но полные решимости оставаться здесь. До победы. Или до смерти.

    Я трогал противогаз, болтавшийся в брезентовой сумке на боку. Мне выдали его вечером. На случай газовой атаки. Большинству не досталось такого богатства. Я мог получить автомат. Для этого надо было уйти внутрь Белого дома. Я не захотел. Решил остаться с теми, кто окружал большое, красивое здание, облицованное белым мрамором.

    Я размышлял о том, что без оружия лучше. Если начнется штурм, если они пойдут, как понять в темноте, где враг, а где свой? Как смог бы я стрелять в той суматохе, которая возникнет? В которой и днем-то невозможно будет разобрать, где кто? Я думал и о тех, кто стал нам врагами. Неужели, если я точно буду знать, где они, я смогу нажать спусковой крючок? Прервать чью-то жизнь? Или ранить? Я чувствовал — не смогу. Нет. Это лучше, что без оружия.

    Добро и зло. Где грань между ними? Как узнать ее? Убить врага — благо? А если это соплеменник? Сосед? Брат? А что благо? Смириться с тем, что преподносит судьба? Покорно ждать, подчиняясь обстоятельствам?..

    Попросили отойти подальше от стен. Чтобы свои не подстрелили. И чтобы осколками больших стекол не убило. Когда начнется. Когда эти стекла рухнут смертельным водопадом от пуль и ракет атакующих. Темные силуэты задвигались, пошел шумок. Люди напряглись — уже? Они идут? Началось?

    Как собравшиеся здесь люди представляли себе свои действия? Будут стоять на пути атакующих? И гибнуть? Будут драться? Чем? Кулаками? Против автоматов? В полной темноте? Глупо. Но никто об этом не думал. Все ждали штурма в полной готовности встретить смерть. Погибнуть, но не отступить. Сохранить свое достоинство.

    Аллегро мольто — очень быстрый темп. Это когда события развиваются с невероятной скоростью. Когда нет времени перевести дух, осмыслить происходящее. Бурный ход событий трудно воспринимать как музыку. Он или страшит, или захватывает сам по себе: что дальше? дальше? дальше? Трудно стоять в стороне и поверять гармонией то, что, быть может, определяет на долгие годы твою жизнь. И жизнь миллионов других людей. Но быстрая музыка подобна бурному ходу событий.

    Это были странные дни. Стремительные и бесконечные. Вместившие в себя так много. И так мало. Все началось с сообщения по радио. Я услышал его в поезде. До Москвы оставалось два часа. А сколько часов до ареста? Я смотрел на Кирилла. Он безмятежно спал. Да он бы и не понял, что произошло, если бы успел проснуться. Засуетились соседи по купе, запричитала немолодая, сухонькая женщина: «Что же будет?» — «Ничего хорошего», — сказал я. За окном набирал силу неяркий день. И уже казалось, что поезд еле тащится. Что там, в Москве? Повсюду войска, танки, патрули?

    На столичных улицах ничего не изменилось. Как всегда, мчались по тротуарам ушедшие в себя горожане, теснились на проезжей части машины. Будто и не прозвучали роковые слова. Будто ровным счетом ничего не произошло.

    Я отвез сына к Марине. Вид у нее был растерянный. «Как думаешь, чем это все кончится?» — «Не волнуйся, — твердо выговорил я. — Ничего у них не получится». Мне хотелось ее успокоить. На самом деле я не был столь оптимистичен. Потом я заскочил домой — оставить вещи и переодеться. Несколько звонков. На месте никого из наших не оказалось. Ждать было невмоготу. Я поехал к Белому дому.

    Их было еще немного в тот момент, тех, кто, повинуясь какому-то внутреннему порыву, без всяких просьб и призывов собрался у покрытого белокаменной облицовкой, уходящего вширь и вверх большого, солидного здания неподалеку от Москва-реки. Но подходили новые и новые. Здание превратилось в символ, который требовалось защищать. На подступах начали сооружать баррикады. Тащили все, что попадалось. Тащили, входя в азарт. Пьянея от того, что не было страшно. Что могут делать такое. И пусть кто-нибудь попробует запретить. Пусть попробует помешать.

    События все убыстряли свой бег. В сумбуре происходящего была четкая логика. «В Москву вводят войска», — разошлось по городу. Об этом говорили в метро, в Моссовете, когда я примчался туда. Телефон в нашей комнате, где верховодил Михаил Шнейдеров, звонил беспрерывно. Подле него сидели несколько женщин из нашего актива. «Где? Танки или бронетранспортеры? Сколько? Хорошо, я записала. …Большая колонна? Сколько машин? И во всех солдаты? Спасибо…»

    К Белому дому я возвращался пешком. Хотелось увидеть всё своими глазами. На Герцена стояло несколько танков. Покуривали солдаты, сидевшие на башне. Рядом стайка мальчишек. Горожане, удивленно взирающие на редкую для городских улиц технику. Они были нестрашные, эти танки. Но это с выключенными моторами, окруженные беспечными людьми. А если взревут стальные махины, двинутся по приказу на толпу? Если прицел найдет цель, а палец нажмет на гашетку? Об этом не хотелось думать. Но я понимал, сколь это реально. И музыка, звучавшая во мне, была тревожной. Не дающей расслабиться.

    Музыке не нужны посредники. Она обращается к душе. Она сама язык души. Если она грустит, и вам грустно. Если радуется, вам радостно. Значит, душа для музыки? Но музыку можно подбирать к своему состоянию. Искать резонанс. Когда подобно колыбели подхватит она ваше настроение, поддержит, усилит. У каждого состояния своя ритмика, свой темп, мелодика. Своя музыка.

    Народу у Белого дома прибавилось. И суеты прибавилось. Люди не знали, что делать. Им хотелось действия. Какого-то развития, изменения ситуации. Пусть подойдут войска. Пусть откроют стрельбу. И тогда появится определенность. Будет ясно, что делать дальше. Но ничего не происходило. Ничего не менялось. Это угнетало.

    Вдруг меж стоявших разошлось: танки! И сразу оживление: где? сколько? куда направляются? И суровость в глазах: вот оно. Скоро. Сейчас. Началось.

    Их было пять. Небольшая колонна. Медленно приблизились. Наполнили грохотом окрестности. Что последует? Будут стрелять? Но люки открыты. Колонна останавливается. Танкисты выглядывают из стального нутра. Что они будут делать? Что им приказано? С кем они? Люди заволновались. И вдруг слова, разлетающиеся среди стоящих: «Они за нас! За нас!» И ликование вокруг. А чуть позже: «Снарядов нет». Хотя вставшие на подступах к раскинувшемуся на большой территории зданию, смотрящие орудиями туда, откуда могли наступать, железные громадины успокаивали. Само их присутствие казалось символическим.

    Время двигалось скачками. То останавливалось, то неслось. Необычность происходящего дурманила головы. Я смотрел на лица. Они не были теми обыденными, которые постоянно видишь на улицах, в магазинах, в каких-то учреждениях. Не было на них утомительных повседневных забот. Каждый чувствовал, сколь необычен этот день. Не в истории — кто о ней думает, пока она вершится. В его собственной жизни.

    Я обошел немалое здание, — минут двадцать потребовала неспешная прогулка. Везде кучковались группки оживленных людей. Те, что поодаль, расположились подле баррикад. Описав круг, я встал около парапета, облокотился на гладкую каменную поверхность. Стоял и смотрел на реку. Неторопливо, как бы ленясь, плыл сухогруз. Грязный, пузатый. Внизу, на траве, пестрая компания кипятила на костре чай. Они расположились, словно на пикнике. Дымок спокойно поднимался вверх. И лишь баррикады неподалеку, перегородившие все подходы, нарушали идиллию.

    Потом что-то произошло там, ближе к реке, на проезжей части. Какое-то оживление в одном месте. Люди сгрудились, обступили кого-то. Чуть позже тесная группка переместилась к танку. Я видел, как несколько человек взобрались на дремлющее чудище. Один из них, высокий, седой, начал говорить — рука его решительно двигалась в такт словам, которые не долетали до меня. Это был тот, кого желали слушать и слышать. Кто олицетворял собой мечты, надежды собравшихся здесь. Тот, кому я помогал избраться депутатом немногим более двух лет назад. Это был президент России Ельцин.

    Я успел еще раз смотаться в Моссовет, разузнать ситуацию. Бронетранспортеры на Манежной, в Театральном проезде. Пугали комендантским часом. Мои товарищи ожидали арестов. Договорились, где встретимся, если будет совсем туго, если вконец закрутят гайки.

    Шальное веселье не покидало меня. «Ты что улыбаешься?» — Михаил поглаживал свою реденькую бородку. «Так, — загадочно проговорил я. — Мне пора. Возвращаюсь».

    Он завидовал мне. Я шел туда, где было горячее, а он не мог покинуть свой пост. Мы с ним познакомились в январе восемьдесят девятого. Все еще только начиналось. Еще только-только пахнуло тем воздухом свободы, который чуть позже заполнил страну.

    Люди между Белым домом и раскрытой книжкой здания Совета экономической взаимопомощи стояли теперь так тесно, что приходилось продираться меж ними. Чего ждали они? Подхода войск? Столкновения? Или того, что военная сила отступит перед столь многими, пусть и безоружными?

    Темнело. Моросил меленький скучный дождь. Его не замечали.

    Потом прошел слух о десантном полке — целая колонна боевых машин на подходе. Скоро будут здесь. И совершенно точно — «на нашей стороне». А чуть позже возбужденно передавали друг другу, что полк «не наш». Прибыл, чтобы разогнать нас. В боевых машинах — снаряды. И что тогда против них пять безоружных танков? Потом все совсем перепуталось: спорили, наши подходят или не наши, станут стрелять или нет, пока не раздался нарастающий гул с набережной, со стороны Киевского моста. В упавшей темноте истаявшего пасмурного дня видна была длинная вереница ярко горящих фар. И стихли разговоры. Взгляды устремились в одном направлении. Я не смог стоять на месте, пошел навстречу колонне.

    Тут я увидел Эдуарда. В простенькой, неброской одежде. Он стоял совсем рядом. Неприметный такой. Я скользнул взглядом по лицу и только мгновеньем позже понял: он! Что-то во мне дернулось, я готов был остановиться и тотчас раздумал: разве не ясно, зачем он здесь? Пусть. У нас разные дороги. Отворачиваясь, я видел краем глаза — он смотрит на меня.

    На Калининском проспекте невозможно было продраться сквозь тесно стоящих людей. Боевые машины выезжали снизу. Какие-то бесшабашные ребята лезли прямо под гусеницы. Надрывно кричал в мегафон какой-то мужчина: «Отойдите! Дайте дорогу. Отойдите, …вашу мать!» Небольшие, но мощные стальные машины двигались рывками. «Вы с нами? — спрашивали у торчавших из люков солдат стоявшие рядом. — Вы на подмогу или нет?» Солдаты ничего не отвечали. Сами не знали толком, куда они и зачем. Приказано двигаться, и все тут. Колонна подошла к каменному Горбатому мосту, сохраненному в память давних боев пролетариата непонятно за что, и остановилась. И сразу стало видно, как устали десантники. Как измотал их далекий переход. А им уже протягивали сигареты, еду, питье.

    «Гаврила просит тебя организовать защиту Моссовета, — сообщил мне Миша, когда я в назначенное время разыскал телефон и позвонил в штаб. — Срочно вези сюда людей от Белого дома». Гавриил Харитонович Попов был мэром Москвы, избрания которого мы добились совсем недавно, так что его просьбу я воспринял всерьез.

    В этот день многое давалось легко. Через час я пригнал несколько седельных грузовиков к Белому дому — лишь такие удалось спешно найти. Когда я начал звать желающих помочь защите Моссовета, многие кинулись к грузовикам. Но тут раздались крики: «Это провокатор! Он хочет увезти людей отсюда». Машины вмиг опустели. Я опять кричал, что надо защитить и демократическую власть Москвы, что это просьба демократических лидеров. Машины вновь наполнились. Мы поехали по московским улицам, совсем обычным, если не считать стоявшие кое-где танки, бронетранспортеры. Все происходящее показалось вдруг сном, странным и бесполезным. Открытый кузов грузовика, я стою впереди, опершись руками о кабину, прохладный воздух забирается за ворот легкой куртки и рубашки, холодит спину. Рядом и сзади меня люди, которые откликнулись на просьбу. Не мою, но мной оглашенную. Которые посчитали своим долгом помочь. Даже не зная, чем это для них обернется. Я косился на лица. Они были разные: серьезные, любопытные, глупые. Но их объединяло ощущение важности происходящего. «Нужно ли все это?» — мелькнуло у меня. И тут же позабылось. На том отрезке времени действовать было важнее, чем размышлять.

    У Моссовета — ни единой души, когда мы подъехали. Вмиг тротуар заполнился людьми. Готовыми, как им казалось, ко всему. Хотя к чему они были готовы? Что в них начнут стрелять? Что применят силу? Что арестуют? Единственное, что они могли, — показать свою поддержку тем, кто находился внутри.

    Они быстро устроились, понатащили откуда-то из дворов досок, железяк. Перегородили подходы. Устроились сами, создав некое подобие уюта. И затихла суета.

    Вечер выдался прохладный. Дождь то начинал накрапывать, то опять забывал сеять свою мелкую пелену. Вскоре прямо на асфальте мои ребята развели костер, многие расположились вокруг него и грелись, оживленно разговаривая, разливая в несколько стаканов водку и передавая их по кругу. Все это походило на бивуак туристов, если бы не главная улица столицы, если бы не здание Моссовета рядом.

    Мне тоже налили, хотя я стоял в стороне. «Командир, выпей с нами». Не люблю водку, но отказываться не стал. В тот вечер нельзя было отказываться.

    Улица Горького совсем опустела. Не было даже одиноких машин. Ничто не тревожило тишину, сковавшую город. Комендантский час? Но я не видел патрулей. Страх? Навряд ли. Скорее, желание проявить осторожность, не лезть на рожон, пока не станет ясно, чем все кончится.

    Я отправился вниз по улице Горького, туда, где на Манежной виднелась в свете желтоватых уличных ламп угрюмо замершая цепочка бронетранспортеров. Они казались спящими чудищами, неповоротливыми и некрасивыми, таящими опасность.

    Кое-где темнели фигурки солдат, наверно часовых. Я подошел к двум из них, тем, что были поближе. Разговаривать со мной они не хотели, но я все-таки выяснил, что полк из-под Москвы — из поселка Мосрентген, что притулился с внешней стороны МКАД где-то на юго-западе. По некоторым данным, там располагалась дивизия КГБ. На меня ребята смотрели с подозрением — будто я некий злоумышленник, опасный человек. Из этих, демократов. Офицеры хорошо поработали.

    Я шел назад по большой московской улице, которую прежде, в царские времена и в первые два десятилетия советской власти называли Тверской и которая столько перевидела на своем веку. Улица выжидала — чем все кончится на этот раз? Притихла, насторожилась вся Москва. Над городом повис какой-то едва слышный печальный звук. Может быть, тревоги. Печали. Обреченности. Словно кто-то медленно водил смычком по струне виолончели, извлекая теплый, сочный и очень заунывный звук. Это было мое настроение. Не слишком бодрое.

    Звук может заставить плакать от нежности, может дать надежду, может подчеркнуть трагичность происходящего, отразить бурность событий, заставить испытать тревогу. Но никогда — ненависть, зависть, гнев. Музыка добра по самой своей сути. А любят ее и хорошие люди, и подлецы. Увы, но последних она не делает лучше.

    Когда я вернулся к Моссовету, костер едва горел. Часть моих ополченцев спала, устроившись где попало, часть бодрствовала, ведя неспешные разговоры.

    «Ну что там, командир?» — на меня смотрели с любопытством. Присев рядом, я поведал о своем общении с солдатами, о моей догадке, что на Манежной и в округе стоят войска КГБ. «Если что, эти не пожалеют», — подытожил я.

    Помолчали. Потом пошел разговор о любви, о том, стоит ли разводиться, если есть дети, а любишь другого человека. Без особой горячности высказывались противоположные суждения. Спорили как бы понарошку. Словно хотели отвлечься от иных, неприятных мыслей. Или заглушить тревогу. А может, просто от усталости.

    Утро пришло незаметно. Неяркий свет заполнил улицы, площадь перед Моссоветом. И окружающие дома, и Юрий Долгорукий на коне вдруг обрели тяжесть, стали привычными, дневными.

    На улицы пришла положенная утренняя суета. Разве что машин было меньше, чем обычно. И все-таки что-то носилось в воздухе — сомнение или тревога? Ожидание томилось в лицах. Что будет? Что ждет нашу большую и бестолковую страну?

    Ближе к полдню меня вызвал к себе Гавриил Попов. Сообщил, что Моссовет решено более не защищать. Попросил поблагодарить всех, кто откликнулся на его просьбу. Что я и сделал. После чего вся собранная мною команда отправилась назад, к Белому дому. Теперь уже на метро.

    Нас встретила хорошо отлаженная оборона — пикеты, заслоны, охраняемые проходы между баррикадами. Всё по четким законам военного времени. Не было — оружия. Люди, добровольно подчиняющиеся приказам, готовые противостоять грозному противнику, не имели даже холодного оружия. Внутри весьма объемного здания все было по-другому. Там получить автомат ни для кого не представляло труда. Там буквально у каждого был калашников за плечом или в руках. Там оружие как бы прирастало к человеку, наполняя его страшным ощущением возможности убийства. Его легкости. И те, кого не отвлекали спешные дела, пребывали в каком-то оцепенении. Словно хотели спрятаться от мыслей о неприятном, страшном, о том, что неразрывно было связано с оружием. Но снаружи находились лишь невооруженные люди. И мне почему-то хотелось быть с ними. Я не стал задерживаться внутри Белого дома — вновь вышел на улицу под серый, катящийся к вечеру денек, под усталый, равнодушный дождик.

    События раскручивались все быстрее, наслаиваясь одно на другое. Хотя, по сути дела, ничего не происходило. Вернее, то, что все определяло, решалось не на глазах многих и многих, но собравшиеся у Белого дома люди, сами того не сознавая, участвовали в происходящем.

    В темноте упавшей на город ночи люди ждали развязки. Кто — терпеливо, будто смирившись с судьбой, кто — не находя себе места, непрестанно всматриваясь в темноту, нервно похаживая взад-вперед. Каждый ожидал нападения, представляя, как оно начнется — с обстрела орудиями или со штурма какими-то лихими спецподразделениями, которые вдруг возникнут непонятно откуда, сметая все на своем пути, или еще как-то. Ясно было только, что прольется кровь. Много крови. И когда пронеслось от человека к человеку, разлетелось мгновенно вокруг Белого дома, что было первое столкновение, тут, неподалеку, на Садовом, и есть жертвы, в настрое находившихся здесь произошла перемена. Это ощутили все. Появилась решимость стоять до конца, до смерти, стоять, несмотря ни на что. Словно мощные звуки Бетховенской «Героической» симфонии наполнили всю округу. Я видел эту решимость в лицах, едва различаемых в темноте. Я чувствовал это в себе. Мы были готовы. Мы ничего не боялись. Мы ждали. Это был наш звездный час. Это была наша ночь.

    Дождь то развешивал свою влажную пелену, то вновь останавливался, будто ему надоедало столь скучное дело. Неслись минуты. Тяжелые, словно куски свинца. Мы ждали. Но штурм все не начинался. И когда тихо и робко протиснулось утро, мы поняли — они испугались. И это была уже победа. Но никто не обольщался. Могло еще произойти все что угодно.

    Анданте

    Это походило на всеобщее помешательство. С механическими остервенелыми лицами люди, вооружившись чем попало, крушили металл и камень. Железный Дзержинский мрачно взирал на то, как разбивали мраморные фигурные блоки, доставшиеся ему в наследство от старого дореволюционного фонтана, чье место посреди просторной площади он занял, как выгибали и корежили, пытаясь отодрать, громадный меч с гордого постамента. Будто именно этот меч карал невинных сразу после Октябрьского переворота тысяча девятьсот семнадцатого и позже, в двадцатых, тридцатых, сороковых годах.

    Я был одним из немногих, кто пытался остановить безумие. Бесполезно. Люди накатились тесной клокочущей толпой, обступили памятник и принялись крушить. Жажда разрушения, немедленной мести владела ими, объединяла, делала похожими, одинаковыми и молодых, и людей средних лет, и пожилых. «Триумф победителей? — зло думал я. — Так он вершится? Мерзость. Стоило ли ради этого добиваться победы?» Обрушившаяся на них свобода оказалась непосильным бременем. Ловушкой.

    Вскоре откуда-то притащили крепкую длинную веревку. Несколько ловких ребят взобрались славному чекисту на плечи, накинули веревку на шею. Свержение идола ждали как высшей радости, как благодати.

    — Что вы делаете?! — истошно кричал я. — Если он упадет, отскочить не успеете. Смотрите, сколько народу. Десятки погибнут. Вы что, не понимаете?

    Не понимали. Жажда свержения ненавистного символа была сильнее чувства самосохранения.

    К счастью, силенок не хватило. Слишком тяжел оказался Железный Феликс. Не поддался и меч, надежно, будто в ожидании подобного натиска, прикрепленный к постаменту. Вскоре ниспровергатели оставили свое намерение, толпа рассосалась. Часть ее потянулась к Старой площади, где уже окружили здание ЦК КПСС, — разнесся слух, что сановные коммунисты хотят вывезти какие-то важные документы. Посрамленный Дзержинский с веревкой на шее по-прежнему нависал над площадью. И надпись, выведенная белой краской нетерпеливой, ликующей рукой будто светилась на черной поверхности постамента: «Мы победили!» Эта надпись, погнутый меч да разбитый гранит старого фонтана — все, чего достигла выплеснувшаяся ненависть.

    Только тут я понял, что у этого действа не было музыки. Оно могло идти лишь под барабанный бой, под грохот литавр. Голая ритмика, жесткая, примитивная, давящая сознание. И ничего более. Ни-че-го.

    На Старой площади события развивались куда спокойнее. Хмурая толпа сгрудилась около главных подъездов, но обошлось разбитыми вывесками с надписью «Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза». Той самой партии, которая считала себя умом, честью и совестью эпохи. Потом наружу потянулись невзрачные мужчины и женщины; ясное дело, не коммунистические начальники, а низовые исполнители. Осадившие подъезд расступились, образовав коридор, и провожали плевками тех, кто понуро покидал недавнее вместилище «совести и чести», долгие годы руководившей страной. То, что происходило, было мерзко, но я понимал — жаждущих быстрого мщения не остановить.

    Я отправился в Моссовет. Поезд метро вез людей с будничными лицами, которые так сходны со скучной музыкой. Будто и не произошло в минувшие три дня чего-то безмерно важного, связанного буквально с каждым, обещающего перемены всей стране. Будто и не пришло время надежды. На улице Горького тоже текла обычная жизнь. Будничные лица заполняли ее. Я не удивлялся этому, но мне было немного обидно. Съежившийся, грустный звук тянулся во мне.

    Моссовет являл собой разительный контраст с тем, что творилось за его стенами: вне его стен всюду сновали деловитые мужчины и женщины, оживленно беседовали курильщики. Происходящее могла передать бойкая, ритмичная мелодия.

    Миновав приемную, я прошел в кабинет Музыкантского. Александр Ильич был занят: перед ним сидели какие-то люди, сам он говорил по телефону. Впрочем, увидев меня, Александр накрыл ладонью трубку и с ходу выпалил:

    — Надо съездить в Союз писателей России. Там что-то случилось. Скандал. Ребята поехали здание опечатывать, а там съезд какой-то. Смотайся, разберись. Машину я тебе дам.

    Наши ребята с трехцветными повязками встретили меня у входа в старинный особняк на Комсомольском проспекте. Холл оказался полон людей, знакомых мне и незнакомых. Писательская братия и вправду собралась на съезд. Это были наши оппоненты, большей частью деревенщики.

    Внезапно ко мне кинулся немолодой, подвыпивший мужичок, бородатый, напоминающий киношного купца.

    — Я не покину здание. Стреляйте. Убейте меня, изверги. Убейте. Не покину. Я хочу умереть за Россию!

    Ему грезились лавры героя-мученика. «Ты недостоин умереть за Россию», — молча заключил я. Не проявляя никакой реакции, поднялся на второй этаж, миновал открытые двери зала, наполненного писателями и ненавистью, одолел еще один лестничный марш, прошел в начальственный кабинет.

    За большим столом сидели хмурые люди. Во главе — очень известный писатель из тех, кого советская власть давно возвела в чин литературного генерала. Рядом с ним — мой давний знакомый Коля Ерошенко. Несколько десятков пар настороженных, недоброжелательных глаз смотрели на меня.

    — И ты с ними! — зло выпалил Коля.

    — Мне поручено во всем разобраться, — я старался говорить ровным, спокойным голосом.

    Он пропустил мои слова мимо шей.

    — Посмотрите, — фальшиво, взывающе пропел он, — бывший писатель пришел закрывать русскую литературу. Новый Железняк! — И, глядя на меня с показным осуждением, добавил: — До чего ты дошел. Продаешь американцам Россию.

    — Не беспокойся, — мой взгляд стал жестким. — Я не жадный. С тобой поделюсь.

    Когда-то давно, в те времена, которые принято считать застойными, я занимался в литературной студии, лучшей в Москве, при Союзе писателей СССР. Мы собирались в благословенном месте, Центральном доме литераторов, и после бурных, с руганью до посинения, споров до хрипоты о рассказах, повестях, романах перебирались в Пестрый зал — в кафе, где частенько сиживали маститые писатели, поэты. Мы веселились от души, пьянея скорее от ощущения грядущих успехов, будущего признания, чем от соседства знаменитостей. Мы верили в свой жребий. В настоящее искусство. Наша жизнь шла как бы в двух плоскостях: истинной, связанной с литературой, с нашим творчеством, и ложной, порожденной скучной реальностью, в которой все было тронуто тленом. Порой казалось, что эти плоскости вовсе не пересекаются.

    Я дружил с Мишей Манцевым, большим любителем выпить и автором неплохих романов, которые в силу несоответствия советской идеологии не имели никаких шансов на публикацию. Семью он содержал работой в фотоателье. Он был сыном писателя Ореста Манцева, удостоенного в начале пятидесятых Сталинской премии за роман о трагедии югославского народа и его «палаче» Иосифе Броз Тито, с которым поссорился другой Иосиф, Сталин, и которого требовалось заклеймить. Но вскоре после этого Сталин сыграл с Мишиным отцом скверную шутку — взял и умер. Отношения между СССР и Югославией начали налаживаться, книгу Ореста Манцева срочно изъяли из магазинов и библиотек. Рассказывали, что когда Тито вновь приехал в Советский Союз, он просил, и весьма настоятельно, о встрече с автором скандального романа. Увы, того не оказалось в Москве, поскольку наши власти срочно услали писателя в творческую командировку на Камчатку. Всего этого Мишин отец не перенес, затосковал, начал беспробудно пить и, не дождавшись толком, чем кончится приход к власти Брежнева, покинул этот мир.

    Как многие пропойцы, Миша был добрым человеком. Никому не желал зла. Когда ругал чужие творения, это было не обидно — чувствовалось, что он судит с таких высоких позиций, что соответствовать им мог лишь гений. Он и себя не щадил. Потому, наверно, и пил, что понимал — то, что он пишет, слабо, подвластно времени. Потом от него ушла жена, уставшая от пьянства, от неустроенности, от безденежья. Миша тяжело переживал ее уход. И пил еще сильнее.

    Как-то мы с ним запили на пару. Он — по своей причине, а я — от хандры. Стояло дождливое лето, и на улицу вовсе не хотелось. Мы славно кутили. Разговаривали о литературе, о политике. Миша ругал Горбачева. А вместе с ним Брежнева, Хрущева, Сталина. Потом он убежал в магазин, а я остался ждать. Тут в комнату вошла его мать, худая женщина с безмерно усталым лицом. Она посмотрела на меня пристальными недоверчивыми глазами и спросила:

    — Давно вы знакомы с Михаилом?

    — Давно.

    — Два или три часа?

    — Два года. Мы с ним в литературной студии учимся.

    Сухо, прощающе кивнув, она ушла в свою комнату, и позже я видел ее лишь мельком.

    Потом мы опять пили. Миша опять ругал Горбачева, Сталина. И социализм в придачу.

    Колю Ерошенко Михаил не жаловал. По поводу ладных деревенских рассказов Николая говорил безапелляционно: «Скучно. И вранья много». — «Не будем спешить, — мягко возражал я. — Самое начало». — «Тут все ясно», — решительно ставил точку Михаил.

    Вскоре Николай удачно женился на дочери большого начальника и пошел на службу, выбрав путь литературного чиновника. С тех пор я с ним не встречался. Пылились на прилавках его книги, которые мало кто покупал, доходили сведения об успешном восхождении по служебной лестнице. Я мало этим интересовался. Заурядная мелодия, которая не может привлечь, и потому бесполезна. Устроившись на работу в издательство, я жил своей жизнью и вовсе не собирался завидовать чужим успехам. Тем более добытым подобным путем.

    Все это было теперь таким далеким, оторванным от нынешней реальности. Будто придуманным в собственной повести, в которую и сам я давно уже не заглядывал и которую почти позабыл.

    Очень известный писатель по-прежнему смотрел на меня настороженными глазками. Он, литературный генерал, давно привыкший к власти, к послушанию тех, которые ниже, готов был вмешаться, когда понадобится, осадить ретивого подчиненного. Но пока он выжидал, чем кончится наша с Колей пикировка.

    Глупо было трогать этот растревоженный улей, давать им возможность ощутить себя гонимыми. Они съехались со всей страны, чтобы поддержать переворот, и на тебе — такой облом. Потому и кипят у них страсти. Пусть сначала разъедутся, а потом можно и закрыть здание. Вместе с организацией. Ничего более не сказав, я повернулся и вышел из кабинета. Ожидавшим меня ребятам сказал, что наши действия здесь откладываются на день или два. Уезжаем.

    Все, что происходило позже, продолжало напоминать мне какую-то фантасмагорию. Нечто спорадически-феерическое, призванное удивлять вне всякой меры — прыткая вертлявая музыка, порой отдающая какофонией.

    Уже через час после возвращения от славных советских писателей я ехал в Институт общественных наук с полномочиями коменданта. И это здание надо было опечатать. Со мной в автобусе находилось с десяток человек — недавних защитников Белого дома.

    Вскоре мы оказались перед старомодным зданием с мощными колоннами, в которых проглядывало гнилое величие сталинской эпохи. Открыв большие двери, я вторгся в просторный холл. И тотчас из-за стойки вышел служитель закона.

    — Слушаю вас.

    Он был щуплый, совсем не представительный на вид. Я показал предписание. Он внимательно изучил бумагу, проверил мои документы.

    — Идемте к начальству.

    Потом бумагу смотрел капитан, крепенький мужичок. Закончилось все безнадежной миной на лице и фразой:

    — Действуйте.

    Институт оказался громадным — сосредоточие зданий, старых и новых, высоких и не очень, соединенных многими переходами. Я обошел свои владения в сопровождении нескольких ребят и милиционера, взявшегося показать то, что теперь надлежало охранять нам. Пустынные гулкие коридоры и холлы принимали меня и моих спутников настороженно.

    Расставив ребят в нескольких местах, я направился назад. Милиционер вновь показывал мне путь — с первого раза невозможно было запомнить, где и куда поворачивать, на какой этаж подниматься или опускаться.

    — Как вы думаете, — спросил вдруг милиционер, — теперь будет лучше? Ну после того, как вы победили.

    — Кто — мы? — с некоторой иронией поинтересовался я.

    — Демократы, — почему-то смущаясь, пояснил он.

    — Надеюсь, что будет лучше. Хотелось бы…

    Не стал ему пояснять, что мы только желаем чего-то, а получится или нет, остается лишь гадать. И надеяться. Делая при этом все, что можно сделать.

    Вечером я отлучился на экстренное заседание писательского клуба «Апрель». И увидел Булата Окуджаву, Фазиля Искандера, Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского и других писателей, поэтов, критиков. А среди них — пожилого, худощавого человека высокого роста, известного детского поэта и гимнописца, который стоял в одиночестве — никто к нему не подходил и он не пытался ни с кем общаться. Он явно был посторонним среди радостно улыбающихся людей, поздравляющих друг друга с победой. Валентин Дмитриевич Оскоцкий, литературный критик и публицист, один из руководителей «Апреля», указав на него глазами, негромко проговорил:

    — Надо же. Каким-то образом вот узнал про наше заседание и приперся. Прежде он никогда не поддерживал нас. Более того, позавчера, вот, сей господин выступал на съезде наших оппонентов.

    Стало ясно, почему я утром не увидел его там, в кабинете Бондарева.

    — Тогда была еще другая власть, — язвительно заметил я. — Может, попросить его уйти?

    — Ну что ты. — Валентин Дмитриевич махнул рукой. — Мы вот демократы. У нас двери для всех открыты. Разумеется, кроме нацистов.

    Когда все расселись, известный детский поэт вновь оказался в одиночестве — никто не пожелал занять место по соседству. Начались выступления. Выждав некоторое время, прилежно выслушав пять ораторов, пытавшихся оценить происшедшее, увидеть перспективы, неожиданный гость попросил слово и принялся ругать ГКЧП за устроенный девятнадцатого августа путч. «Это была попытка вернуть страну в прошлое, — решительно говорил он. — К счастью, она не удалась. И в этом есть своя высшая справедливость».

    Валентин Дмитриевич, севший рядом, наклонился ко мне:

    — Просто поразительно. Девятнадцатого числа сей господин публично заявил о поддержке ГКЧП, вот, а сейчас он выступает с осуждением ГКЧП. Ну совсем никакого стыда у человека. Любой власти готов демонстрировать лояльность, вот. Знаток высшей справедливости.

    Моя кривая усмешка была ему ответом. Тут прозвучало из уст поэта Владимира Савельева предложение размежеваться с ретроградами, поддержавшими ГКЧП, — создать демократическую организацию. Союз писателей Москвы.

    — Путч разделил нас, — пояснил он, — и нет смысла нам дальше сосуществовать в рамках одного союза.

    — Ну, раздел произошел еще на восьмом съезде писателей СССР в восемьдесят шестом году, вот, — горячо возразил Оскоцкий. — Он вылился несколькими месяцами спустя в форменный скандал уже на республиканском съезде. А путч, вот, поставил окончательную точку в разрыве.

    — Валентин прав, — деловито подтвердил Искандер.

    — Да я согласен. — Савельев махнул рукой. — Так оно и было. Я по поводу создания Союза писателей Москвы как демократической альтернативы писательским организациям, запятнавшим себя поддержкой путчистов. Кто-нибудь против?

    Все были за, включая известного детского поэта, по случаю написавшего еще и гимн СССР в двух вариантах. Валентин Дмитриевич опять возбужденно прошептал мне:

    — Сейчас он размежевался с теми, вот, кого поддержал несколько дней назад. Совсем нет совести.

    Я посмотрел на Беллу — она, как обычно, была погружена в свои мысли и реагировала на происходящее как-то механически. И, как всегда, рядом с ней находился улыбчивый Боря — Борис Мессерер.

    В покинутый институт я вернулся через несколько часов. Ночь, покрывшая большой усталый город, заглядывала в окна. Ее томное прикосновение вызывало философский настрой. Надо же, сколько всего случилось за последние дни. Чем обернутся колоссальные перемены, которые преподнесла нам судьба? Неужели Россия станет нормальной страной, в которой можно будет жить по-человечески? А что нам помешает? В самом деле — что? «Ничего», — ответил я самому себе.

    Было уже за полночь. Следовало найти место для отдыха.

    Спать устроился в кабинете директора на уютном кожаном диване. Я смотрел в незнакомый потолок и думал: «Надо же, куда занесла меня судьба. Еще недавно меня бы не пустили за порог, а теперь я здесь хозяин. Смешно». Мое самолюбие вовсе не тешилось этим фактом, но приятная, тихая музыка наполняла меня и, как мне казалось, чужой кабинет.

    Поутру перед большими дверьми на входе собрались многочисленные сотрудники института. Их было несколько сотен. Мне пришлось выйти к ним и объяснить, что институт закрыт, что им необходимо разойтись, а их судьба решится позже. Им не под силу было понять сказанное мной. Множество глаз смотрело на меня с удивлением и страхом. Какие-то юркие ребята требовали пропустить их, объясняя, что работают не в институте, а в фирмах, расположенных на его территории, что бизнес не должен останавливаться. Это было что-то новенькое. Я обещал разобраться.

    Очень быстро выяснилось, что фирм в помещениях института — за два десятка. Основной из них была некая «Любава». Она сдавала помещения всем остальным коммерсантам и значилась советско-американо-бразильской. На второй день дотошного изучения мною вороха бумаг неожиданно принесли новенькие документы. «Любава» превратилась в российско-финскую. Похоже, я наступил кому-то на мозоль.

    Среди прочих фирм меня заинтересовала единственная иностранная «LTD Trading», зарегистрированная на Кипре. Почему-то она платила мизерную арендную плату. Я решил выяснить, что это за фирма. Появившись у Музыкантского, я рассказал ему про свои исследования, про «Любаву» и закончил этим самым «ЭлТэДэ».

    — Любопытно, — задумчиво проговорил Александр. — Ты правильно сделал, что начал выяснять. Собери побольше фактов. А насчет иностранцев, сходи к человеку, который теперь занимается у нас безопасностью. Он в соседнем здании. Кстати, твой однофамилец.

    Я не придал значения последним словам. Но, войдя в нужную комнату, обомлел — за столом сидел… Эдуард. Со спокойным лицом, чистенький, ухоженный. Ни дать ни взять — благообразный чиновник. Он поднял на меня глаза. Представляю, какой у меня был вид.

    — Привет. Ты ко мне? — спросил он с какой-то мягкой, прощающей улыбкой. И указал на стул. — Садись.

    Я присел на краешек.

    — Не знал, что ты здесь… — Как растерянно прозвучали мои слова. Мне это не понравилось. — Я по делу. Меня к тебе направил Александр Ильич.

    — Давай рассказывай.

    Без особого энтузиазма я принялся объяснять, что к чему. Эдуард делал пометки. Обещал справиться у ребят из экономического управления. Просил приехать послезавтра.

    Сомнение продолжало держать меня, и он это почувствовал.

    — Можешь быть спокоен. — Благожелательная усмешка тронула его лицо. — Мы с тобой одно дело делаем. Так что давай без всяких задних мыслей. И еще. Если что надо, обращайся без колебаний. Я тебе не чужой человек.

    Что я ощущал, покидая Эдуарда? Было приятно, что мой двоюродный брат помогает мне. Но я все еще не мог поверить, что мы делаем одно дело. Недоверие жило во мне, подобно тревожному звуку напоминая о себе каждое мгновение.

    Я вернулся в занятый нами институт. Мы уже знали, что он представлял собой до недавних пор. Это была кузница весьма сомнительных кадров: террористы, нелегалы, партизаны — вот кто вырастал в его стенах. Выходцы из бедных стран Южной Америки, Африки, Ближнего и Дальнего Востока, приезжая на учебу, получали кличку. Их учили стрелять, взрывать, прятаться от людей и среди людей, организовывать подполье, пропагандировать марксизм и ленинизм. Сеять вражду и ненависть. Я уже с меньшей иронией воспринимал происходящее.

    Через день я приехал в соседнее с Моссоветом здание. Эдуард радостно улыбнулся, увидев меня, и мне показалось, что это была искренняя улыбка. Но все же некий ледок во мне оставался.

    Он подождал, пока я займу место, потом заговорил:

    — Ребята проверили. Такой фирмы на Кипре нет.

    Нравится краткая версия?
    Страница 1 из 1