Откройте для себя миллионы электронных книг, аудиокниг и многого другого в бесплатной пробной версии

Всего $11.99/в месяц после завершения пробного периода. Можно отменить в любое время.

Gospodi, napugaj, no ne nakazyvaj!
Gospodi, napugaj, no ne nakazyvaj!
Gospodi, napugaj, no ne nakazyvaj!
Электронная книга970 страниц8 часов

Gospodi, napugaj, no ne nakazyvaj!

Автор Leonid Makhlis

Рейтинг: 0 из 5 звезд

()

Читать отрывок

Об этой электронной книге

Leonid Mahlis - «domashnee» imja v tom smysle, chto na protjazhenii pochti chetverti veka ono ezhednevno zvuchalo v kazhdom dome byvshego SSSR, gde slushali «Radio Svoboda» - samyj avtoritetnyj iz nepodcenzurnyh golosov russkogo zarubezh'ja.

«Gospodi, napugaj, no ne nakazyvaj!» - jeto pervaja chast' zadumannoj trilogii ob istokah i paradoksah t. n. «tret'ej volny» russkoj jemigracii. Kniga vystroena na styke dvuh zhanrov – ironicheskoj prozy i intellektual'noj memuaristiki. Literaturnyj proekt avtora vmeshhaet bescennyj opyt soprikosnovenija s udivitel'nymi ljud'mi i sud'bami – ot glav gosudarstv i nobelevskih laureatov do terroristov i agentov vneshnej razvedki KGB, ot detej repressirovannyh vozhdej russkoj revoljucii do detej kaznennyh zagovorshhikov Tret'ego rejha. V chisle prochego avtor rasskazyvaet, kak obedal s Armand i Sverdlovym, kak ego soblaznjal vzjatkoj predsedatel' Soveta ministrov SSSR, ob osobennostjah medvezh'ej ohoty v lagernoj zone na Kolyme, o sklonnosti slonov k klassovoj bor'be i o vydajushhejsja roli myshej v pravozashhitnoj dejatel'nosti.

Леонид Махлис – «домашнее» имя в том смысле, что на протяжении почти четверти века оно ежедневно звучало в каждом доме бывшего СССР, где слушали «Радио Свобода» – самый авторитетный из неподцензурных голосов русского зарубежья.

«Господи, напугай, но не наказывай!» – это первая часть задуманной трилогии об истоках и парадоксах т. н. «третьей волны» русской эмиграции. Книга выстроена на стыке двух жанров – иронической прозы и интеллектуальной мемуаристики. Литературный проект автора вмещает бесценный опыт соприкосновения с удивительными людьми и судьбами – от глав государств и нобелевских лауреатов до террористов и агентов внешней разведки КГБ, от детей репрессированных вождей русской революции до детей казненных заговорщиков Третьего рейха. В числе прочего автор рассказывает, как обедал с Арманд и Свердловым, как его соблазнял взяткой председатель Совета министров СССР, об особенностях медвежьей охоты в лагерной зоне на Колыме, о склонности слонов к классовой борьбе и о выдающейся роли мышей в правозащитной деятельности.
ЯзыкРусский
ИздательISIA Media Verlag
Дата выпуска24 мая 2024 г.
ISBN9783910741362
Gospodi, napugaj, no ne nakazyvaj!

Связано с Gospodi, napugaj, no ne nakazyvaj!

Похожие электронные книги

«Биографии и мемуары» для вас

Показать больше

Похожие статьи

Отзывы о Gospodi, napugaj, no ne nakazyvaj!

Рейтинг: 0 из 5 звезд
0 оценок

0 оценок0 отзывов

Ваше мнение?

Нажмите, чтобы оценить

Отзыв должен содержать не менее 10 слов

    Предварительный просмотр книги

    Gospodi, napugaj, no ne nakazyvaj! - Leonid Makhlis

    БЛАГОДАРНОСТЬ

    Родителям и воспитателям, для которых свобода означала – «живи и помогай жить другим»,

    Писателям, которые подняли мемуарный жанр на вершину литературного мастерства и преподали бесценные уроки,

    Иланушке, моему первому читателю и критику, чуткому редактору и консультанту, которой всегда есть дело до моего литературного «старательства», – за поддержку и помощь,

    Толстому Ивану Никитичу, другу и коллеге, который годами «требовал» от меня воспоминаний, а на заключительном этапе подготовки этой книги активно помогал «mit Rat und Tat» – словом и делом. (Предупреждение будущим критикам: осторожно – книгу хвалил сам Толстой).

    «ВЗЯЛ БАРАШЕК КАРАНДАШИК»

    История изобилует ущельями, пропастями,а людям нужны хотя бы хрупкие мостики, связывающие одну эпоху с другой.

    Илья Эренбург

    Воспоминания пишутся не для того, чтобы растрогать современников. Это биологический инстинкт, устремленный в будущее, в иную цивилизацию, прощупывание неведомого космоса, вымпел, запыленная символика. Но это и желание вновь пройти по своим следам, не потревожив их.

    С воспоминаниями надо торопиться, пока не сжалось вокруг тебя пространство, пока не растворилось чувство реальности под причудливыми выкрутасами истории. Твоей истории, твоего времени, твоего поколения.

    Кстати, о поколениях. Люди с гордостью и вызовом говорят о своей принадлежности к клану, клубу, династии, общине, нации и другим сомнительным единствам, готовы на любые крайности ради того, чтобы утвердить свою принадлежность к ним, в то время как совершенно очевидная общность – поколение для них не более чем придорожный холм Меркурия, бесформенное нагромождение камней. И уже не разобрать, где худосочный книжный опыт далекого предка, а где твое, кровное, выстраданное, с трудом и муками усвоенное подкожное Знание или хотя бы догадка о себе самом. «Борьба за признание», о которой писал Гегель, подразумевает людскую страсть к идентичности, тому чтобы другие безоговорочно признавали наши границы, наших богов, наши традиции, наши национальные и политические институты. Но найдите хоть одну правозащитную организацию, направившую свой пафос на отстаивание интересов поколения поверх религиозных, национальных, экономических, политических и прочих барьеров.

    Кто сказал, что история – не сообщающиеся сосуды, а чередование катаклизмов? Сколько раз казалось, что еще мгновение – и современность проглотит историю с ее вчерашними людоедами и их жертвами. И что же? Только зажмуришься – как невидимая всесильная рука возьмет да опрокинет песочные часы.

    Воспоминания – это восхождение на Эверест. Остановка в пути – это не перекур, не отдых, а соскабливание с подошв глины, перемешанной с кровью, крематорским пеплом и костями.

    Несовершенство человеческой памяти в том, что в ней удерживается не всегда самое важное. И размышляя «о времени и о себе», мемуаристы уподобляются тому пьянице, который ищет оброненные часы не там, где обронил, а под фонарем, где светлее. Хорошо, что Высший Судия не очень интересуется показаниями смертных, в отличие от своих земных коллег.

    Литература «о себе» – уютный халат с хронологической застежкой-молнией, специально скроенный для неторопливой прогулки во времени и пространстве. Такие прогулки привлекают внимание случайных прохожих да соседей, с подозрительностью наблюдающих из окна за чужой походкой, и еще неудачников, норовящих поймать тебя на мелкой неточности. Но стоит ли бояться случайных прохожих? Константин Паустовский написал шесть автобиографических книг с одной единственной целью – «чтобы читатели этих шести повестей испытали бы то же чувство, которое владело мной на протяжении всех прожитых лет, – чувство значительности нашего человеческого существования и глубокого очарования жизни». Эли Визель ввел в обиход новое жанровое определение – интеллектуальная биография. В нем памяти отводится активная роль, осмысливается не столько прошлое, сколько настоящее. Мне же по душе роль наблюдателя; тенистая аллея привлекательней слепящего блеска театральной рампы. Я пытаюсь не возвыситься над временем, а лишь прислушаться к его ритму или, если угодно, аритмии.

    «Память и забвение чередуются». – Сказал Бердяев. Эта мысль глубже, чем может показаться. Я не раз вернусь к ней в этой книге. Но чередование – это не простая смена психологических декораций или душевная мимикрия. Это форма борьбы. Люди с идеальной памятью несчастливы. Память мешает начать жить сначала, будоражит чувства и угнетает. К счастью, я не принадлежу в полной мере к этой категории. Может, этим объясняется моя страсть к фотографии? Но недостаток этот компенсирован во мне памятью коллективной – одним из дифференцирующих признаков народа, к которому я принадлежу по рождению и по духу...

    «Былое время – раковина муз»... История действительно быстро превращается в литературный материал, подчас в откровенно развлекательный. В ужасах инквизиции кинопромышленники черпают сегодня вдохновение для разухабистых мюзиклов (Мэл Брукс, «История мира»). Их можно понять – какие бы ужасы ни таились в чреве этой раковины, они возбуждают меньше страха, чем будущее, хотя бы потому, что оно прошлое, худо-бедно ограниченное настоящим.

    Другое дело – черная дыра будущего. Она не способна возбудить ничего, кроме параноидальной хронофобии, парализующей не только самое воображение, но и способность мыслить. Она бессмысленна, как гроб, и бесформенна, как грозовая туча.

    Оборачиваясь назад, я вижу грозные окаменелости наподобие нелепых статуй острова Пасхи. Они хоть и не всегда радуют глаз, но уже и не страшат. А за удовольствие созерцать их с безопасного расстояния заплачено высокой ценой.

    Но мемуары – это и бесплатное развлекательное шоу из первого ряда, и я не вижу никаких причин отказывать себе в этом маленьком удовольствии. Я могу от души посмеяться даже в пустом зале – ведь никто лучше меня не поймет того, что осталось за текстом.

    Мемуары – это зачетная книжка вечного студента, осмелившегося на склоне лет совать нос в собственное прошлое.

    Когда-то давно я нечаянно подслушал разговор двух друзей-писателей:

    – А что Махлис, он пишет или живет?

    – Он живет, как пишет.

    Сегодня уместным был бы ответ: «Пишет, как живет».

    Лев Успенский (не без кокетства) задался вопросом «А кто я такой, чтобы стать мемуаристом?» и сам же на него ответил убежденностью, что только год (1900) и место его рождения (Петербург) уже закрепили за ним право на издание мемуаров.

    * * *

    Я родился на рассвете в субботу 9 элула 5705 года от сотворения мира – 18 августа 1945 года от Рождества Христова. Этот год уже занял свое место в истории и людской памяти, и мое рождение не могло к этому добавить ничего существенного, родись я еще сорок раз. Мир, в котором я живу, по существу, мой ровесник, близнец. Он возник из катастрофы и хаоса. Только что отзвучали победные фанфары. Но я спокойно отношусь к оказанной мне чести. Ведь война еще продолжалась, а мой первый крик все же слился с артиллерийским лаем. В аккурат в этот день СССР высадил десант на острове Шумшу – началась решающая операция по захвату Курильской гряды.

    Я появился на свет, когда еще не осела серебристо-серая пыль над Хиросимой, еще не родился бин Ладен, еще отсутствовала на карте Иордания, а слово Израиль можно было встретить только в учебниках истории древнего мира. Зато еще были живы Герман Геринг и Юлиус Штрайхер.

    Я родился, когда Освенцим еще не был музеем, а сейчас, когда я пишу эти строки, сотни евреев толпятся у ворот ведомства по делам иностранцев Германии в поисках убежища, а сотни русских, татар, украинцев, армян, грузин выправляют свидетельства о рождении, чтобы успеть купить место в другой очереди – направляющихся в Израиль.

    Я родился на переломе века и дожил до конца тысячелетия. Такие цифры всегда волнуют.

    Мое поколение, похоже, миновали мировые войны, крыши вагонов, эвакуации, депортации, экзекуции, Катыни и Куропаты, Бухенвальды и Равенсбрюки. Да и коммунистический Вавилон вслед за нацистской Атлантидой уже оплатил свой билет в историческое небытие. За нашими спинами не маячат ни крематорские трубы, ни колымские штольни, ну разве только неискренние люди в фуражках. Так ведь и те через пару десятилетий начнут униженно хватать нас же за полу, уговаривая купить за пару долларов эти фуражки, а заодно и содержимое их письменных столов. Мы познали все прелести прогресса – компьютерные преступления и космические скорости, но вправе ли мы отнести себя к поколению победителей? Что скажут о нас историки? Выиграли ли мы эту жизнь? И если да – была ли это честная игра или манипулируемая лотерея? Ведь мы столько недоговорили, недосказали. То ли из-за инстинкта самосохранения, то ли просто некогда было.

    Да и с символикой не повезло. У дедов был штурм Зимнего, «Аврора», был, наконец, вождь, который вздыбил весь мир, да так, что он до сих пор оправиться не может. И отцам грех жаловаться. Военные историки друг у друга хлеб отбивают, романисты, поэты, ветераны – все тут как тут, у каждого есть что сказать. Вон как цепляются за прошлое. А у нас что – «мама мыла Машу»?

    Но я не грущу от того, что опоздал родиться. Напротив, я благодарен судьбе за то, что она избавила меня от сцен массовых разрушений и страданий. Избавила ли?

    ЧЕЙ Я?

    «Авенир! Чей сын этот юноша?»

    1-я Книга Царств, 17:55

    Марк Шагал уверял, что он родился мертвым, но просил психологов не делать нелепых выводов из этого утверждения. Моя жизнь тоже впервые оказалась под угрозой задолго до моего рождения. Маму факт моего возможного появления скорей напугал, чем обрадовал. Она с трудом справлялась с шестилетней Аллой, болезненной девочкой с врожденным пороком сердца, и полугодовалым Вовой и не представляла, что делать в случае появления третьего ребенка. Семья только что вернулась из эвакуации, денег в обрез. Конечно, короткие наезды с фронта мужа, штабного офицера по особым поручениям, – какая-никакая, а поддержка. Семен привозил трофейные товары, которые можно было обменять на черном рынке на хлеб и сахар, обеспечивал продуктовые карточки. Все это после его отъезда быстро превращалось в медикаменты, необходимые для спасения детей. Не видать мне света белого, если бы не чудо. Мама еще кормила грудью моего старшего брата, и беременность была обнаружена, когда аборт делать было уже поздно. Так в августе 1945-го незаконный «вынос тела» все же состоялся. И прошу в моей жизни никого не винить.

    Через всю мою грешную жизнь я пронесу любимый анекдот, услышанный в студенческие годы: еврей сдает экзамен в аспирантуру.

    Экзаменатор: – Ну и последний вопрос, на сообразительность, для вас решающий. С какого возраста вы себя помните?

    Еврей: С восьмого дня жизни. Помню, как будто это было вчера. Маленькая комната набита бородатыми людьми. Меня вынимают из люльки. Затем ко мне подошел какой-то старик, тоже бородатый. Наклонился, что-то пробормотал и отрезал мне все пути в аспирантуру.

    Перефразируя Высоцкого, признаюсь, что час обрезанья я помню неточно. Но это вовсе не значит, что «память моя однобока». Это значит, что его (по явным и косвенным признакам) попросту не было. Мой отец, Семен Аркадьевич, еще за два года до моего рождения, будучи на фронте, заключил союз с дьяволом – вступил в партию и теперь исполнял заветы не Бога, а Ильича («жил в лесу, молился пням»). Здравомыслие родителей, оградивших меня от этого красочного обряда, навсегда освободило от религиозных предрассудков, но из перестраховки я впоследствии поклялся Невидимому исполнить Его предписание: без принуждения обре́заться, но только, по примеру праотца Авраама, по достижении 99 лет. Но если бы все же случилась нелепая ошибка, и вместо homo sapiens из меня вышел бы homo religiosus, я ограничил бы свои ритуальные бдения только лишь утренними благословениями («биркот а-шахар»), да и то – из 18 оставил бы только две: за то что Он повелел нам омывать руки (личная гигиена настолько важна, что этим заветом не пренебрегал даже Понтий Пилат) и за то, что Он не создал меня женщиной (в противном случае меня наверняка втянули бы в какой-нибудь радикально-феминистский шабаш). Да и тут могли возникнуть проблемы – эти благословения следует возносить перед рассветом, что само по себе стало бы дополнительным наказанием.

    Я, вернее, то, что было мной, хоть и родился в рубашке, но представлял жалкое зрелище. Второй шанс исправить ошибку природы не заставил себя долго ждать. Букет диагнозов, которые я притащил с собой из материнской утробы, вызывал скепсис у светил педиатрии. Мама много бессонных ночей провела со мной в больнице, в палате смертников, оберегая от простуды и пролежней. Врачи дружно готовили ее к худшему.

    – Не убивайтесь, мамаша, – говорили они, – вы молодая, нарожаете еще детей.

    Врачи стали опасаться за психическое здоровье 25-летней пациентки и даже научили ее курить, чтобы гасить нервный стресс. Она же молила их спасти сына, которого уже любила больше жизни, и твердила, что не хочет другого. Спасение пришло в последнюю минуту, откуда его не ожидали. После рождения брата в 44 году минобороны выделил отцу двухкомнатный сруб в подмосковном Болшево, где разместилась семья (мама, сестра, брат, бабушка и оставшаяся без родителей мамина 17-летняя кузина Майя – дочь коммуниста-еврея и коллаборантки-убийцы). В 1945 году в Болшево был создан лагерь для немецких военнопленных специалистов. Здесь детально выясняли их квалификацию и пригодность для работы на объектах спецотдела МВД, то есть в шарашках. Когда их водили мимо дома, мама и бабушка выносили им хлеб, подкармливали.

    За месяц до моего рождения в квартиру вошла незнакомая женщина. Она объяснила визит просьбой ее 19-летнего сына-фронтовика. Володя Цукерман – так звали юношу – просил разыскать семью майора Семена Аркадьевича Махлиса, спасшего ему жизнь, и, если надо, всячески помочь. Мать благодарного фронтовика опытным глазом оценила всю серьезность положения мамы и, не раздумывая долго, увезла ее к себе на Шаболовку, ухаживала, как за собственной дочерью.

    Из материнской утробы меня вынесли ногами вперед, зато в рубашке. Еле живым был доставлен из «элитного» роддома Грауэрмана на Арбате назад на Шаболовку в заботливые руки беспокойной Евгении Владимировны, которая подняла на ноги всю московскую профессуру. В доме Евгении Владимировны и прозвучало впервые непонятное слово «пенициллин». Так назывался чудодейственный препарат, который уже был изобретен, но еще не достиг массового потребителя, и с которым врачи связывали большие надежды. За ампулу просили 6000 рублей. Такие деньги у нас дома не водились ни до, ни после. И снова выручила Евгения Владимировна, которую мама всю свою жизнь будет почитать как моего ангела-хранителя. Евгения Владимировна привезла к маме самого профессора Сперанского, вручила ему деньги (только Бог знает, где она их добыла) и сказала:

    – Я хочу, чтобы этот ребенок жил.

    Затем свершилось то самое чудо – из двадцати шести умирающих в моей палате младенцев только одному была дарована нелегкая, но вполне достойная жизнь. Остальные кроватки быстро пустели.

    Впоследствии смерть продолжала играть со мной в кошки-мышки, высовываясь из самых неожиданных углов. В Москве при самых нелепых обстоятельствах я едва не сгорел в огне и не подпалил собой дом. На Колыме провалился под трехметровый лед, едва не угодил в лапы медведя-подранка, и трижды «увернулся» от пули. В Лос-Анджелесе был разбужен 7-балльным землетрясением, эпицентр которого, находился всего в 17 милях от моей раскладушки. Только счастливое стечение обстоятельств уберегло от гибели в боевых действиях на Голанских высотах в войну Судного дня, где полег весь взвод, к которому я был приписан. Вишенкой на торте станет чемоданчик с 20 кг взрывчатки, который установит и приведет в действие в аккурат под окнами моего офиса в Мюнхене знаменитый Шакал – звезда международного терроризма Карлос. После всех этих «едва», «почти», «увернулся», «уберегло» самое время затрепетать перед Богом, задуматься о Высшем промысле. Но этого не случится. Для кого – промысел Божий, а для кого – прихоть фортуны.

    Вскоре меня вернули на Арбат – отец, демобилизовавшись, получил ответственную работу и скромную квартиру в коммуналке на Арбате, 17. Я развивался медленно, и родители не расставались с чувством страха перед новыми опасностями. Особенно тяжелое бремя лежало на маме. Семен, демобилизовавшись, вплотную переключился на гражданскую карьеру. Он не был чужд гусарских слабостей и потому дома появлялся все реже и реже. Спасаясь от детского плача и развешенных по квартире пеленок, он искал утешения в кабацком чаду и в объятиях не обремененных пеленками гетер. Случалось, что он исчезал на несколько дней, возвращался навеселе. Семейные скандалы влекли новые исчезновения. Мама взывала к его отеческим чувствам, показывая на копошащихся больных младенцев. Тогда он задерживал помутневший взгляд на мне и объявлял:

    – А это не мой ребенок.

    В один прекрасный день сомнения отца были развеяны. И позаботился об этом я сам. Во время очередного спора между родителями именно после этой роковой фразы я отчетливо произнес: «ЧЕЙ Я?». Это были мои первые осмысленные слова.

    Поставить такой вопрос в полтора года – гениальней, чем ответить на него в тридцать. Но кто сказал А, должен и Б сказать. Когда-нибудь я для себя разберусь и с этим вопросом. И ждать-то осталось не так долго – каких-нибудь тридцать лет, пока родится величайший в истории философ и мой потенциальный единомышленник Кот Матроскин:

    «Я ничей, я никому не принадлежу... я сам по себе, я свой собственный.»

    Потенциальным я назвал его лишь потому, что к моменту его рождения я уже разберусь с притяжательными местоимениями и, не дожидаясь милости от природы, вслед за Мандельштамом, окончательно пойму, что

    С миром державным я был лишь ребячески связан,

    Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья –

    И ни крупицей души я ему не обязан,

    Как я ни мучил себя по чужому подобью.

    Философский вопрос даже решил на какое-то время исход спора между родителями. Но мне еще только предстояло с этим вопросом помучиться. Ведь сколько раз твердили: жить надо проще. Взять хотя бы одного из столпов мемуарного жанра Бронислава Нушича, который признавался, что первое осмысленно произнесенное им слово было – «дай». Слава Богу, со временем почти фотографическое сходство с оригиналом, не оставлявшее сомнений в происхождении моих генов, окончательно выбило почву у отца из-под ног, и этот аргумент в семейных разборках отпал. Тем не менее, в дальнейшем я старался не задавать старшим вопросы, которые могут поставить их в затруднительное положение. Мне было их жалко. Хотелось самому «дойти до самой сути».

    Мама из последних сил удерживала нас на плаву. Родственники и соседи старались внушить ей уверенность в себе, твердили, что на Семене свет клином не сошелся, что при ее обворожительной внешности, искристости характера и жизнелюбии ей не следует бояться судьбы. Но Ася гнала от себя мысль о разводе. Она все еще надеялась «сохранить семью». И главное – она, увы, любила мужа.

    Сестра мамы Махля (для нас – тетя Маня) не могла равнодушно взирать на страдания Аси и предложила ей неожиданное частичное решение проблемы.

    Родители. Воронеж, 13 мая 1937 г.

    СЫНОК НАПРОКАТ

    Махля вышла замуж перед самой войной и не успела обзавестись собственными детьми. Молодожены поселились во Львове, но война разлучила Махлю с мужем Яковом Крайчиком на четыре долгих года. После возвращения Якова Моисеевича – дяди Яши – с фронта пришлось начать строить жизнь с нуля. К этому времени у Крайчика появилась работа. Львовский исполком выдал им ордер на вселение в брошенную поляками обставленную (разумеется, не исполкомом, а прежними хозяевами) трехкомнатную квартиру. Махля сразу забрала к себе мать Риву Зельмановну Кривонос, которая все еще находилась в шоке после гибели на фронте единственного сына Зямы. И вот теперь Маня предложила Асе забрать к себе на время младшенького, которому едва исполнилось два года, чтобы «поставить его на ноги», подкормить, подлечить, а главное – дать сестре передышку. Так я обрел вторую пару родителей, вторую родину, второй дом, ставший для меня фактически первым, а самое главное, сознание того, что в жизни всегда есть место разумным альтернативам.

    Мама, 1957 г.

    Детский мир, мир детства, детство мира. Все это связано с женским, материнским началом. Безмерная Доброта и Забота тети Мани («мой вдохновитель, мой регент»), конечно, отличалась от материнской Любви. В редкие наезды мама – я помню ее молодой, почти юной, белозубой, черноволосой – прежде, чем погрузить в цинковое корыто для купанья, зацеловывала меня до хохота, до мурашек, я и сейчас слышу скрежет ее перламутровых зубов – это от страсти, от сверхфизического сдерживания себя, чтобы не сделать мне больно. Я знал, что это удовольствие продлится долго, может, даже неделю. А потом она уедет, меня возьмут на вокзал, потому что я люблю вокзалы и люблю маму, потом мы вернемся, и все пойдет по-прежнему. И никакого зубовного скрежета. Зато будет много-много компрессов, мазков, опрыскиваний гланд, стетоскопов, будет размеренная жизнь, дающая ощущение стабильности и защищенности. Но этот скрежет зубовный, эта невыразимая форма любви без стрептоцида и пивных дрожжей… Это были минуты, когда не хотелось взрослеть. Возьмите себе все ваши компрессы и клизмы, но верните мне этот звук, это пунктирное поскрипывание. Только в нем спасение и защита. И от кори, и от туберкулеза. Когда на эшафоте мне лицемерно предложат исполнить последнее желание, я попрошу сделать меня младенцем, запеленутым в материнские ладони, которые укроют меня от смерти.

    О, как я проведу моих палачей!

    РОДОВАЯ ИДЕНТИФИКАЦИЯ

    Иерархия домашних ценностей выглядела примерно так:

    забота о родственниках

    качественное питание

    неусыпное медицинское наблюдение

    гигиена

    книги

    забота о родственниках

    Мне привили родовую идентификацию, но относился я к ней без фанатизма. Мне случалось прощать родственникам поступки и намерения, отвращавшие меня в посторонних людях. Но культивирование родовых связей накладывает непреодолимые ограничения на свободу выбора, отнимает драгоценное время и ведет к неоправданным компромиссам и разочарованиям. Я любил моих родственников, старался заботиться об их интересах и благополучии, принимал их в расчет при реализации жизненных проектов, но с годами все больше следил за тем, чтобы не стать их жертвой, не позволить родовым связям поработить меня. Чем старше и независимей я становился, тем отчетливей родовые связи обнаруживали свой случайный характер, а жизненные ценности, равно как и темперамент, характер, культура, навыки расползались по клановому циферблату с центробежной неумолимостью. Неизгладимое впечатление произвело на меня знакомство с биографией «кающегося дворянина» Николая Бердяева. «…Я никогда не ощущал, что родился от родителей… Меня поражает привязанность к семейному началу западных народов». – Писал великий мыслитель. В свете таких откровений изрядно озадачивало активное юдофильство Бердяева, испытывавшего к тому же острую сословную неприязнь к дворянству. Не знаю, как насчет «западных народов», но для евреев семейное начало – во все века было альфой и омегой национального характера. Разъяснение феномена пришло от того же Бердяева. Православные друзья философа со студенческой поры не без ревности упрекали Николая Александровича в том, что он слишком много якшается с евреями. Бердяев нашел для них убийственный довод: «Я… предпочитал поддерживать отношения с евреями: по крайней мере, была гарантия, что они не дворяне и не родственники».

    У нас, как и в любой еврейской семье, родственные связи были жизненно необходимы. Они заменяли социальные институты – временную адаптацию детей (до сих пор недоумеваю, почему меня давали напрокат дважды, а брата с сестрой – ни разу), бракопосреднические конторы, психологические консультации («ты должна его бросить, пока он из тебя всю душу не вымотал»), товарищеские суды (мягкость приговора была пропорциональна степени родства – некровной родне лучше искать правду на стороне), кредитные банки, ломбард, сберегательную кассу, детские приюты...

    Благотворительность и взаимопомощь практиковались как естественная функция. Дядя опекал свою родню, тетя – свою. Она ревниво следила за тем, чтобы дядя не отрывал от «нас» (Махлисов, Кривоносов, Болотиных) в пользу «их» (Крайчиков, Плотниковых). Она не уставала внушать мужу, что его родственники не ценят его щедрости и «тянут из него все соки», но при необходимости сама помогала им, несмотря на их «черную неблагодарность».

    ПОДСТРЕЛЕННЫЙ ЗАЯЦ

    – Фолликулярная ангина. Пусть побудет в постели. – Врачиха обнажает длиннющий шприц. Это совсем не больно – он не для укола, а для орошения гланд. Послушно открываю рот и на всякий случай зажмуриваюсь. Врачиха неторопливо упаковывает стетоскоп и гонорар. Мне велят сесть, чтобы легче было замотать шею водочным компрессом. Ватный удав источает нестерпимую вонь. Но от этого запаха еще никто не умирал. Взрослые даже пьют эту гадость. И ничего.

    Температура три дня держится на отметке 39. На четвертый бронхи начинают жить собственной жизнью. При каждом выдохе – шотландскую волынку сменяет гуцульская трембита, которая вдруг превращается то в жалобное щенячье повизгивание, то в циркулярную электропилу, то в мотогонки по отвесной стене, то в токкату и фугу Баха, то в плач Ярославны.

    Меня зовут Леня. Мама называет меня Лешенька. Но это бывает редко, потому что она живет далеко, и туда надо ехать целый день и целую ночь. Оставшись в одиночестве, начинаю (уже в который раз) рассматривать окружающие предметы. В доме полно китайской утвари – термос, лакированные шкатулки, шелковые веера, халаты, вазочки, наволочки, одеяла, безделушки, счеты, фонарики из бумаги. Все китайское светится и пахнет сандалом.

    Над моим диваном висит картина – усатый человек, бредущий по снежному полю. На нем добротный овчинный тулуп и ушанка, больше похожая на шлем танкиста. Но он не танкист, а охотник. С плеча свисает ружье, а в правой руке подстреленный заяц с красной кляксой на боку. Такие же пятна, только побледней, на снегу. Он курит трубку и, как мне кажется, шевелит усами. Я могу часами разглядывать эту картину. Охотник как две капли воды похож на Сталина. Сталин – это Вождь. Самый главный человек в мире. Больше всего он любит детей и животных. Но тогда зачем он убил зайца? Я побаиваюсь этой картины, но других картин в доме нет, если не считать нескольких обра́мленных цветочных ваз, вышитых болгарским крестом, и двух фарфоровых медальонов с бронзовыми профилями Ленина и Сталина над австрийским секретером. Вожди смотрели друг на друга вытаращенными глазами, словно были заняты выяснением отношений, и не привлекали чрезмерного внимания. Зато возле двери на мраморном столике высится деревянная скульптура золотокрылого ангела, застывшего в неестественной позе – одна нога навесу. Он выше меня ростом и не разберешь – мальчик или девочка. Ему вообще все живое, как говорят взрослые, до лампочки – и дети и зайцы. К тому же у него отбит кусочек носа и на большом пальце ноги не хватает фаланги. Но эти увечья оставляют безучастным. Не зря, должно быть, его «поляки бросили». Вместе со всей мебелью и с охотником над диваном. А что, если они вернутся? С этим вопросом я засыпаю. Во сне картина оживала. Иосиф Виссарионович гладил меня по голове влажной рукой, отчего волосы становились липкими и красными, улыбался, обнажая заячьи зубы. Он разрешал мне потрогать ружье и ласково спрашивал:

    – Малчык, ты каво болше лубишь – маму или папу?

    Потом, обернувшись зайцем, жалобно свистнув на прощанье, растворялся в морозной ночи. Это – наиболее назойливое из детских воспоминаний.

    Самое первое из них – ощущение собственного веса. Я нагибаюсь, чтобы потрогать подаренный дедом деревянный автомобиль, и тут же больно шлепаюсь на сверкающий и провонявший мастикой паркетный пол.

    А еще – первое унижение. Воспитатели игнорируют мой пол, облачая в ненавистный девчоночий лифчик, что-то вроде бронежилета, предохраняющего от простуд. От него вяло змеятся вниз резинки с крокодилоголовыми застежками. Они слабо удерживают над коленкой коричневые чулки, которые то и дело выскальзывают из беззубой пасти и сползают на тощие щиколотки. Безнадежно пытаюсь удержать их. На их место вторгается струя морозного воздуха. Моих страданий никто не замечает. Но мой революционный инстинкт еще мирно спал, а смирение граничило с потворством неизбежному злу.

    Смею ли я гневить Бога нытьем и жалобами? Ведь все началось совсем не так плохо. Во-первых, я все-таки родился. И не где-нибудь, а где надо – в Москве. И анкеты до поры до времени не стыдно будет заполнять. И за фиктивными невестами охотиться не придется ради столичной прописки. А про студенческие общежития я по сей день знаю только из рассказов друзей, и ассоциируются они у меня лишь с именем монаха Бертольда Шварца и со скелетом, то и дело падающим на беременных женщин. Во-вторых, дата моего рождения совпала с датой рождения самого императора Франца Иосифа. Такие совпадения тоже на московских улицах, как, впрочем, и на венских, не валяются. Это его тень осенила меня своим рогатым двуединством и пристегнула ржавым обручем к двум разноуровневым стульям.

    И блещет двуединым светом

    Крыло у каждого плеча,

    И две судьбы, как два Завета

    В меня вошли, кровоточа.

    Но судьба уже через два года после рождения подложила мне жирную свинью. Меня, не спросясь, перевезли на ПМЖ, как теперь говорят, в свежезавоеванную (без единого выстрела благодаря «реальной политике») жемчужину Австро-Венгерской монархии – Львов. И мне сегодня самому трудно представить, что было время, когда я столь же свободно говорил по-украински, как и по-русски, и искренне считал украинский родным языком. Галичане, которых я встречал на своем пути, «держали» меня за своего.

    – Так то ж наш галицийский жид! – произносят они почти любовно.

    Львов был моим первым домом еще и потому, что все предшествовавшее в памяти не удержалось. Даже много лет спустя, после длинной жизни за границей, я храню чувство, которое с оговорками можно назвать ностальгией. Приплывшие из далекого будущего патайи, сингапуры и атланты никогда не смогут вытеснить топонимическую поэзию моих первых туристских маршрутов – Фастов, Казатин, Тернополь. В названиях был спрятан особый ритм, музыка железных дорог. Мне посчастливилось попасть во Львов после 20-летнего отсутствия. Хватило всего нескольких минут, чтобы понять – это чувство было не придуманным.

    ВЫ СЛЫШИТЕ: ГРОХОЧУТ САПОГИ…

    9 сентября 1939 года Молотов радушно поздравил Гитлера с захватом Варшавы. А неделю спустя доблестные советские войска пересекли восточную границу Польши, которая была объявлена «несуществующим» государством. Сталинская пропаганда использовала нехитрые гитлеровские приемы, обвинив раздавленную Польшу в нарушении нейтралитета и в жестоком обращении с украинцами и белорусами. Уже в октябре Львов был забит русскими. Солдаты весело обирали местных жителей, а гражданские деловито сновали по брамам в поисках брошенных квартир. Львовяне привыкали к русской речи. Даже через 50 лет старики будут вспоминать, что чаще других слов слышалось «давай часы». В эти дни родился новый вид спорта – стрельба по будильникам по звонку. Старожилы любили рассказывать о женах непрошенных гостей, являвшихся в оперу в ночных рубашках, конфискованных у недостаточно гостеприимных хозяев. Но смеялись львовяне недолго. Уже в начале октября новая власть приступила к арестам и к депортации поляков, ликвидации политических и культурных учреждений. НКВД и гестапо работали в тесном сотрудничестве. Последние получали немецких коммунистов в обмен на русских и украинских эмигрантов. В 1940 году в Вильнюсе НКВД опубликовал список 14 категорий лиц, подлежащих депортации. Пункт 8 распространялся на политических эмигрантов и беженцев. Евреи, спасавшиеся от нацистской мясорубки, подпадали под обе категории. Число депортированных достигло 1,5 млн. человек. В их числе около 100 тыс. евреев. Впрочем, некоторым удавалось откупиться за бутылку водки.

    Но теснили и коренных галичан. Те же эшелоны, что доставляли сюда после очередного раздела Польши совслужащих и пополнения в воинские гарнизоны, везли их на восточную границу новой родины – в колымские лагеря.

    С одним из эшелонов и приехали в 1939 году во Львов 25-летняя Махля Болотина и ее муж Яков Моисеевич Крайчик, приглашенный на работу обосновавшимся здесь приятелем.

    Летом 1941 года Ася Махлис с трехлетней Аллой и с младшим братом Зямой приехали к сестре погостить. Но радость встречи была недолгой. С неба посыпались бомбы. Яков раздобыл машину с шофером и отправил всю семью на восток. Во время одного из налетов колонна остановилась. Перепуганные пассажиры бросились в придорожные кусты. В суматохе Аллочка потерялась. Пока Ася ее искала, водитель вернулся к машине и на ней сбежал. С горем пополам добрались до Харькова.

    Яков Крайчик

    Яков остался во Львове, дожидаясь мобилизации. Находиться в городе даже до прихода немцев стало небезопасно. 26 июня с чердаков и крыш начали отстреливать пришельцев. Военнообязанных вооружали на месте. У Якова появился револьвер, который он тут же пустил в дело – погнался за снайпером, стрелявшим по прохожим из подвального окошка. Во время перестрелки в руку угодила пуля. Его нашли и отправили в больницу Раппопорта, которая уже была превращена в военный госпиталь. Наутро подали санитарный поезд и эвакуировали раненых в тыл, в черниговский госпиталь. Через месяц, когда окреп, выяснилось, что ехать некуда, не на что и не в чем. Да и документов при себе не оказалось. Позвонил в черниговский облсовет – объяснил ситуацию. Нашлись добрые люди – привезли одежду, деньги. Единственным же документом так и осталась справка о выписке из госпиталя. С этой справкой Яков добрался до Киева. Но и там было уже не до него.

    – Разберемся после войны. – Сказала ему торопливая женщина в горсовете. В военкомате посмотрели на руку и отмахнулись. Фронт наступал на пятки. Добрался до Харькова – та же история. Немцы были уже на подступах к городу. Яков пристал к какой-то группе, которая пешком покидала город. Кое-как доехал до Пензы. И тут отказали в мобилизации, отправили на пересыльный пункт в Мичуринск. Начались морозы. Прошел месяц – опять комиссия. И опять – отказ. В феврале Яков добрался до Ферганы, где уже находились в эвакуации все наши женщины. Лишь в ноябре 1942 года ему выдали военную форму. Всю войну Крайчик провел в 6 воздушной армии. Закончил службу в Берлине. А когда все кончилось, вернулся во Львов.

    В дальнейшем обустройстве жизни решающая роль была за незаурядными способностями Якова Моисеевича. В отличие от моего отца, с которым они были дружны, Крайчик опирался не на карьерные ценности, а на семейные. Он не вступил в партию ради теплого и хорошо освещенного местечка. Просторным кабинетам с дерматиновыми дверями, прослушиваемыми телефонами и сексотками-секретаршами он предпочел более рискованную, но скрытую от посторонних глаз жизнь цеховика. Крайчик работал мастером резинового цеха. Затем перешел в трикотажный бизнес. Семилетнее образование Крайчика компенсировалось в полной мере математической одаренностью, здравомыслием, терпеливостью, владением логикой и безупречной деловой этикой. Сложнейшие расчеты он без труда проделывал в уме в доли секунды. Особенно поражала изысканная манера письма. Его буквы, каждая в отдельности и весь ансамбль в целом, выстраивались, как гусары на параде, было интересно не столько читать их, сколько разглядывать, сравнивать, подражать. Прежде, чем позволить худенькому головастику – перу №9, которым разрешалось писать только взрослым, – опуститься на поверхность листа, дядя Яша заставлял его долго дрожать в сантиметре от стола. Коснувшись, наконец, бумажной глади, головастик замирал на пару секунд, выдерживая начальную точку до нужной жирности, потом взлетал, оставляя за собой немыслимо тонкий след, чтобы, задержавшись самую малость наверху, рухнуть вниз, как с американской горки. С замиранием сердца я следил за этим балетом, пытался подражать, что стоило мне безжалостных втыков от учительницы на ненавистных уроках чистописания.

    Обостренное чувство справедливости и товарищества снискали ему завидный авторитет и доверие. На проходивших в нашем доме третейских судах Якову отводилась роль арбитра. Его решения принимались без обид и возражений. Ему не приходилось набиваться в партнеры – он генерировал идеи, подкрепленные фундаментальными расчетами, и, если было необходимо, сам находил людей, в которых нуждался. Скромность и полное равнодушие к развлечениям и красивой жизни делали его человеком-невидимкой. Все, что он зарабатывал, шло на помощь бесчисленным харьковским, московским и киевским родственникам. Статьи расходов нашего семейного бюджета были достаточно скромными. Источник финансового успеха он видел не в хищениях, а в разумном использовании технологических возможностей – непаханое поле. Яков Моисеевич собственноручно усовершенствовал технологию, добиваясь экономии сырья до 50%. Этого резерва хватало на перевыполнение плана плюс производство левой продукции, которая кормила весь цех. По стране то и дело прокатывались волны репрессий против теневиков. Многим они стоили жизни. Только в 1959-м опасность подобралась к Крайчику. Сотрудничать со следствием Яков Моисеевич отказался, чем навлек на себя особую немилость и срок, длинный, как жизнь, – 12 лет лагерей строго режима.

    МУЗЕЙ ДЕТСТВА

    В послевоенные годы Львов был не просто крупным приграничным городом. Это – подлинный водораздел между Востоком и Западом, которые переплелись здесь в архитектуре, в языке, в привычках людей. Колонизация и осовечивание здесь протекали медленно. Прекрасная сохранность архитектурных наслоений как бы давала понять, что город знать ничего не хочет о незваных гостях и невозмутимо хранит множество напоминаний о прежних владельцах и обитателях этих домов. А мягкость гористых пейзажных форм не уставала подчеркивать мечтательное добродушие этого уголка мира, особенно в предвечерние часы, когда лиловый сумрак, насквозь пропитанный тончайшими запахами, начисто затушевывал и хвастливые кумачовые транспаранты, обезличивавшие средневековую готику костелов, и беспардонно вытоптанные клумбы Стрыйского парка и Лычаковского кладбища. Из темноты один за другим, как солдаты на перекличке, выступали газовые фонари, высвечивающие лимонной желтизной тротуарные плиты. Они доживали свои последние ночи и потому старались изо всех сил, кланялись стеклянными головами редким прохожим, страстно целовали протянутый фонарщиком фитиль, послушно вспыхивали «бессмысленным и тусклым светом», чтобы явить миру дорожное снежное месиво, умащенное конским навозом. Но на перекрестках и центральных улицах уже раскачивались на ветру электрические светильники с белыми шляпами. Свету они давали чуть больше, но о них уже никто не сложит блоковско-брюсовских строчек или мятлевских городских песен:

    Они на то поставлены,

    Чтоб видел их народ,

    Чтоб величались, славились,

    Но только без хлопот.

    Им, дескать, не приказано

    Вокруг себя смотреть.

    Одна у них обязанность –

    Стоять тут и гореть,

    Да и гореть, покудова

    Кто не задует их…

    Так что же им тревожиться

    О горестях людских?

    Весной нестареющие палисадники приветствовали прохожих мохнатыми лапами сирени и тесней прижимались к своим особнякам, как бы ища защиты от буйствующих с утра до вечера подростков.

    Город черного ангела, моя первая любовь. Он мне дорог таким, каким был при знакомстве и расставании – увлажненная ночной свежестью брусчатка, веселые тарновские трамвайчики, сделанные специально для того, чтобы в них можно было, разогнавшись, вскакивать на ходу, вековой парк, красные колпаки крыш. Местная босячня гоняет по тротуарам ржавые обручи, ловко придерживая их медной кочергой. Обручи издают препротивный скрежет, если вовремя не посторонишься – быть беде.

    Галичане, сдержанные, молчаливые, растерянные, сохраняли не только свой певучий диалект, но даже стиль одежды – их можно было узнать по френчам и пиджакам довоенного покроя, курткам с каскетками и хлястиками, черным плюшевым полупальто, бархатным воротникам.

    Улицы уступали новым хозяевам только названия. Угловые таблички менялись чуть ли не каждый день. Но жители предпочитали пользоваться довоенными польскими названиями. Казалось, что никого всерьез не трогает факт принадлежности к очередной империи. Задержавшиеся по какой-то причине поляки мало-помалу тянулись в сторону Чопа. Они уносили с собой часть души города. Не сдавались только фасады домов – они хранили и продолжают хранить свои вековые тайны и колорит. Колонизаторы никогда полностью не освободятся от комплекса пришлости. Быть может, поэтому к местным русские относились с подчеркнутым высокомерием, называли их не иначе, как «вуйки» или «бандеровцы». Страх перед местными подогревался вылазками ОУНовских боевиков. В 1952 году после суда над Стахуром, убийцей Ярослава Галана, по городу поползли упорные слухи о предстоящем публичном повешении бандеровца то ли на стадионе, то ли на площади за Оперным театром. Я упрашивал взрослых взять меня на это «шоу». Подобные зрелища не были в диковинку – после войны публичные казни применялись в отношении осужденных эсэсовцев и своих наиболее отличившихся коллаборационистов. Об одном из таких представлений рассказывал позднее мой друг Георгий Бен. Двенадцатилетним мальчиком в январе 1946 года он присутствовал на публичной казни восьмерых эсэсовцев у кинотеатра «Гигант» в Ленинграде. Львовяне стали внимательней читать местные газеты, чтобы не пропустить сообщение о дате. Сообщение действительно появилось, но в нем, к моему разочарованию, говорилось, что приговор приведен в исполнение в присутствии «должностных лиц».

    Презрительные инвективы этнического характера не имели хождения у нас в доме. Армяшки, фоньки, хохлы, чурки, кацапы, черножопые, косоглазые – весь этот джентльменский набор доносился до моих ушей только с улицы. Единственное разделительное прозвище, которое я усвоил в семье, – «гоим» никогда не звучало пренебрежительно. (Для этого было другое исключительное слово весьма узкого значения – шикса – и обозначало оно женщину нестабильного поведения и, следовательно, уже по определению, никак не могло относиться к еврейской женщине). Гоим же значило «неевреи» и ничего больше. Оно могло звучать и в нейтральном контексте, и в ругательном и в уважительном.

    Но я (наверное, по малолетству), не чувствовал себя здесь пришлым. Я был «нацменьшинством» здесь, был бы им и в любом другом месте. Город детства – это город надежды. Львов – музей моего детства.

    На пути к этнической самоидентификации. 1953 г.

    СТРЫЙСКИЙ ПАРК

    Стрыйский парк был естественным продолжением моего мира уже хотя бы потому, что начинался сразу за оградой нашего тенистого палисадника. Всего пара сот метров отделяли меня от бледно-розовых арочных ворот рая. К ним вела волшебная аллея, обсаженная респектабельными особняками. С приходом новых властей она тоже обрела новое название – улица Конева, в честь командующего Закарпатским военным округом, здравствующего маршала (редкая честь) и фактического хозяина города. По этой аллее двигались не только разодетые мамаши с зонтиками и важные няни, толкавшие перед собой плетеные детские коляски. По ней двигались даже дурманящие запахи, которым было тесно в зеленом заповеднике. В глубине души я недолюбливал эту улицу из-за тротуаров, выложенных широченными квадратными плитами, совершенно не приспособленными для того, чтобы перешагивать через их стыки.

    Парк с его замысловатой топографией, трапециевидными туями и платанами-«бесстыдницами» сопротивлялся неуемному вандализму пришельцев дольше других достопримечательностей города.

    Сразу за аркой лежало предваренное нежно-зеленой прелюдией озерко. Форму озера определить было невозможно – этому препятствовали мягкие холмистые очертания берегов, утопавшие в падавших откуда-то с неба каскадах плакучих ив и акаций. В разгар лета деревья закрывали значительную часть озера, окаймленного двумя аллеями. Левая, тенистая, была немноголюдной и вела к детской площадке с допотопной скрипучей каруселью, разгонять которую приходилось своими силами. Просторная правая аллея – зеленый филиал городского променада на Академической, ибо для прогулок горожане предпочитали именно ее. Променад органично замыкался деревянной постройкой – рестораном, за которым начиналась выставочная часть, уставленная павильонами, такими же скучными, как и их содержимое. По парку были разбросаны мобильные лотки с мороженым, к которым мне было запрещено приближаться на расстояние пушечного выстрела (катаральная ангина, бронхит, двустороннее воспаление легких, конвульсии, смерть).

    Ворота в «музей детства»

    Стрыйский парк манил не только богатством ароматов, источаемых клумбами, экзотическими деревьями, райскими уголками с застекленными оранжереями и журчащими ручейками, но и своей политической незаангажированностью и аристократическим безразличием к истошной краснознаменности, к митингам и пионерским барабанам, к плакатам и портретам передовиков. Это было единственное место на свете, где все обретали равные права и забывали об обязанностях, ни одного памятника, если не считать заляпанного зеленой плесенью польского воеводу Килиньского с отломанной саблей, прочно скрытого кленовой листвой. Стрыйский парк был центром географии.

    Выводя меня в парк на прогулку, домой тетя Маня иногда возвращалась по Стрыйской улице, чтобы удлинить моцион. А заодно по дороге можно было купить возле базара горячих семечек, пирожки с ливером или заглянуть к подруге детства Басе Бурбацкой – знаменитой на весь город спекулянтке. Бася жила с красавцем-сыном Женей и любовником Нёмой (злые языки не забывали упомянуть, что он приходится ей двоюродным братом). Меня иногда «подбрасывали» Басе на день-другой. Дядя Нёма, пытаясь чем-то полезным занять шестилетнего гостя, применял нестандартный педагогический прием. Он предлагал мне выдергивать из его головы седые волосы. За каждый волос он исправно платил мне по 1 копейке. Но мой первый источник самостоятельного дохода неожиданно трагически оборвался, потому что у Нёмы случился инфаркт, и он умер. Бася жила в самом начале Стрыйской в коммунальной квартире, и ежеминутно тряслась от страха, что соседи в один прекрасный день из зависти натравят на нее ОБХСС, хотя те же всеведущие языки уверяли (и, похоже, не совсем без оснований), что для беспокойства нет причин – у Баси, мол, вся милиция прикормлена. Семья ютилась в одной комнате, и Бася уверенно вела свой бизнес, как говорят американцы, из спальни. Полости диванов были набиты плотно утрамбованными отрезами, заграничными кофточками, украшениями, парфюмерией, чулками и комбинациями. В клиентуре отбоя не было. Хозяйка была эффектной особой с нарисованными бровями, алым ртом и выразительным голосом. В ее присутствии подруги придерживали мужей за фалды.

    После смерти Нёмы предприимчивая Бася решила не испытывать судьбу. С помощью посредников она познакомилась с элегантным поляком из Вроцлава Сташеком Любуськой и предложила ему деловое партнерство – он вступает с Басей в фиктивный брак, вывозит ее с Женей в Польшу, а затем она оформляет еврейскую эмиграцию и увозит его в Америку. Сташек приехал к невесте, Бася привезла его в Москву, привела к нам знакомиться. Сташек был хорош собой – утонченный аристократический профиль, ухоженные усики. Говорил, что все евреи для него – братья, потому что он делил с ними баланду в нацистском концлагере. Он угодил в гестапо по подозрению в участии в сопротивлении, его пытали («били карандашом по яйцам»). Расчет был точный, и план удался на все сто, если не больше, потому что Сташек и Бася уже не расстались. В начале 60-х семья благополучно перебралась в Бруклин, где и прожила душа в душу до самой смерти. Я не раз заводил разговор с мамой, требуя, чтобы она пошла по стопам Баси. Но мама и слушать не хотела – «никуда я без вас не поеду». «Не нужен мне берег турецкий».

    Случалось, что меня необходимо было пристроить на более длительное время. На помощь приходила сводная сестра мамы Хася. Она жила на ул. Карла Маркса со своей матерью, второй, но уже давно бывшей женой деда – Миррой, крохотной чистенькой старушкой. Ни мужа, ни детей у Хаси еще не было. Особых развлечений для меня тоже. Я томился, дожидаясь, пока тетя с дядей вернутся, наконец, из Кисловодска или Цхалтубо. Жизнь этих женщин тоже была отягощена невосполнимой потерей, которую принесла война. В убранстве квартиры доминировал большой портрет брата Хаси – Толика, который умер подростком.

    В 50 метрах от Бурбацких, на «плац Пруса» жила еще одна дружественная нам семья, которой тетя Маня любила наносить визиты вежливости во время наших прогулок. Чтобы попасть в квартиру, надо было пройти по галерее внутреннего двора, похожей на декорацию средневековой пьесы. Хозяин дома – «настоящий», довоенный польский еврей Сигизмунд Вольф. Одному Богу известно, что удерживало этого человека от решения воспользоваться своим законным правом на репатриацию в Польшу в 50-е годы. Вольф никак не вписывался в советский ландшафт. Он говорил по-русски с польским акцентом, носил старорежимную одежду, целовал дамам ручки и смотрел в глаза собеседнику. Кларк-гейбловские усики и узкие глаза делали его похожим на гоминдановского офицера, каким его изображала в те годы советская пропаганда. Через много лет мы с Вольфами породнимся. С моей легкой руки, его дочь Элла выйдет за моего брата.

    Парк служил главным образом для воскресных встреч и мероприятий. По будням же тетушка предпочитала водить меня не в парк, а в город. Синий игрушечный вагончик «четверки» за считанные минуты доставлял нас в центр, до самого Галицкого рынка («там телятина – так телятина»). Эти вылазки – верный шанс впихнуть в мою измученную утробу лишний шницель. Питаться вне дома считалось предосудительным, почти само-убийственным («незачем есть всякую отраву, неизвестно, что там они кладут в котлеты, чтоб у них руки поотсыхали»). Однако ради сверхзадачи иногда делались исключения – детское кафе возле пассажа на пл. Мицкевича, в аккурат напротив черного ангела, зацепившегося крылом за стелу, было единственным местом на земле, где меня можно было накормить без ремня.

    Черный ангел

    Тетя Маня долго придирчиво присматривалась и принюхивалась к шницелю, ворча и проклиная воров-поваров, опять насовавших туда хлеб вместо мяса, но была счастлива – ребенок, наконец, поел. Шницеля похрустывали золотой панировкой и выгодно отличались от пресных парных котлет и заплывших дрожащим жиром куриных пулочек. После захода в пару галантерейных магазинов («должны выбросить мулине») прогулка заканчивалась, в лучшем случае, дневным сеансом «Тарзана» в кинотеатре «Коперник» или «Щорс». В худшем – душераздирающей мелодрамой в кинотеатре «Днипро». На экране красивые люди изводили друг друга (и меня вместе с ними) бесконечными монологами, плакали, обнимались, пили вино, умирали и снова плакали. Я был рад, что на большинство таких фильмов детей не пускали. Пока тетушка утирала непрошенные слезы, я вертелся в кресле и молил Бога, чтобы все это поскорей кончилось. И вот, медленно привыкая к свету, мы скользим вдоль рядов по мягкому ковру из подсолнечной шелухи. Назад тащились пешком по скучной улице Щербакова и дальше по еще более безликой Руставели. Единственное, на чем задержится по дороге взгляд (благо нам не миновать Стрыйский рынок), – это скрипучие подводы с невообразимым крестьянским скарбом и лошади с болтающимися на морде торбами – терпеливые существа, уныло перебирающие челюстями в ожидании грубых хозяев, говорящих между собой на своем сословном наречии. А там уже рукой подать до дома.

    Заветная «брама»

    Знакомый лязг двери – и в нос ударит свойственный только нашей браме набор запахов. Избежать столкновения с ним не дано ни одному входящему, «если

    Нравится краткая версия?
    Страница 1 из 1