Откройте для себя миллионы электронных книг, аудиокниг и многого другого в бесплатной пробной версии

Всего $11.99/в месяц после завершения пробного периода. Можно отменить в любое время.

Мудрость веков - Эволюция науки великие ученые
Мудрость веков - Эволюция науки великие ученые
Мудрость веков - Эволюция науки великие ученые
Электронная книга2 057 страниц20 часов

Мудрость веков - Эволюция науки великие ученые

Рейтинг: 0 из 5 звезд

()

Читать отрывок

Об этой электронной книге

Книга включает фрагменты монографий И. И. Гарина: «Что такое наука», «Ньютон», «Дарвин», «Эйнштейн» и «Фрейд». Читатель может познакомиться с современными представлениями об эволюции знания, об историчности и парадигмальности научных истин, а также проследить творение отцами науки различных систем мировидения. Большое внимание уделено личностям творцов науки и проблеме продуктивности их мышления. Знание экзистенциально: оно окрашено в цвета личности человека науки. Открытость бытию здесь не менее важна, чем человеческие качества Ньютона, Дарвина, Эйнштейна или Фрейда. Эйнштейн видел в науке стремление уйти от будничной жизни с ее мучительной жестокостью и безутешной пустотой. Это — идеализация возможностей науки, которая больше «приобщает» к реальной жизни, чем «отвращает» от нее. Автор показал, что человеческое знание представляет собой не кумулятивное накопление «вечных истин», но драматический процесс борьбы идей, смены парадигм или «исследовательских программ». Знание исторично, а сама наука — «история рождения, жизни и гибели исследовательских программ». Наука человечна не только по причине качеств ее деятелей, она человечна в силу субъективности, конвенциальности, парадигмальности интерпретаций, борьбы идей.

ЯзыкРусский
ИздательFolio
Дата выпуска16 окт. 2020 г.
ISBN9789660388833
Мудрость веков - Эволюция науки великие ученые

Читать больше произведений Игорь Гарин

Связано с Мудрость веков - Эволюция науки великие ученые

Похожие электронные книги

«Психологическая художественная литература» для вас

Показать больше

Похожие статьи

Отзывы о Мудрость веков - Эволюция науки великие ученые

Рейтинг: 0 из 5 звезд
0 оценок

0 оценок0 отзывов

Ваше мнение?

Нажмите, чтобы оценить

Отзыв должен содержать не менее 10 слов

    Предварительный просмотр книги

    Мудрость веков - Эволюция науки великие ученые - Игорь Гарин

    ученые

    ЧТО ТАКОЕ НАУКА?

    Люблю науку, но не боготворю ее.

    М. Монтень

    У них наука. Мир же духовный, высшая половина существа человеческого отвергнута вовсе, изгнана с неким торжеством, даже с ненавистью. Провозгласил мир свободу, в последнее время особенно, и что мы видим в свободе ихней: одно лишь рабство и самоубийство!

    Ф. М. Достоевский

    Культ науки — последняя отрыжка Просвещения, наивной эпохи, жившей иллюзией Земного Града, воздвигнутого змием-искусителем, и кончившей самыми страшными «плодами просвещения» — апокалипсисом революции и некрофилией ее вождей.

    Согласно Глюксману, Просвещение было всесторонним идеологическим обоснованием террора, которым увенчалась великая Французская революция. Даже если это передержка, оружие террора своим быстрым совершенствованием обязано именно этой эпохе, из обещаний которой — «всё к лучшему в лучшем из миров» — удалось реализовать лишь одно: быстрый научно-технический прогресс, кульминацией которого стало вооружение и создание оружия «судного дня».

    Хотя я принадлежу науке, мои чувства к ней далеки от благоговения, какое вызывают религия, философия или искусство. Даже чудеса науки чаще внушают ужас, чем восхищение. Наука в немалой степени ответственна за то, что мы перестали взирать на человека и на мир как на нечто высокое. Высокие идеальные помыслы, связанные с наукой — небесной богиней давно рассеялись. «Для кого весь мир представляет только кучу химических соединений, а существование живущего в нем человека — только химический процесс, от того далеки возвышенные помыслы». Мир, лишенный человеческой духовности, мир, очищенный от человеческой души, и представляет лишь кучу мусора, пусть и подчиняющегося своим законам.

    Велик Ньютон, но еще более велик освещаемый и истолковываемый им звездный мир; велик Линней, но еще более велик исполненный чудес мир растений, и более велик, чем наука психологии, ее объект, человек. Вот почему всякий раз, как признается величие гения, признается и величие природы. Чего мы достигнем, если когда-нибудь естествознанию удастся выполнить его задачу? Перед нами и тогда не раскроется все-таки истинный смысл природы, включая в нее самого человека, от нее останется все-таки и тогда такой же необъяснимый остаток, какой остается от симфонии при объяснении ее законами акустики. Тогда, как и теперь, мир будет для нас полон метафизических вопросительных знаков; вполне объясненный естественнонаучным путем, он будет казаться нам еще более непонятной философской загадкой. Вот почему естествознание, отлившееся в правильную форму, обладает способностью развития, т. е. способностью совершенствования и расширения. Если когда-нибудь оно достигнет своей цели, оно увидит, что им объяснен только феноменальный мир и что оно не в состоянии дать ответа на вопросы: откуда мы пришли? Куда мы идем? Кто мы?

    Марксизм — тоже дитя науки: логоцентризма, логомании, тотальной рационализации, знания-силы, покорения природы, законов истории...

    Гегель и идущие вслед за ним «господа-мыслители», творя истину в последней инстанции, ковали тоталитарную идеологию и воспитывали нетерпимость в отношении любого инакомыслия.

    Тоталитаризм суть союз тоталитарного знания и тоталитарной власти. Хотя тон здесь задает полиция, ученые и философы споспешествуют насилию, умножая насилие над телом насилием над духом.

    Эпоха Просвещения — это эпоха предписаний, перерастающая в эпоху тотальной предопределенности, якобы являющую собой венец истории и высшее повеление разума.

    Поборник «русской идеи» Федор Михайлович Достоевский как-то сказал, что русская идея есть доведение до конца всех остальных идей. К этому можно добавить — до абсурдного конца. Большевистская «чистка сверху вниз», троцкистско-ленинская идея тотального переустройства человека и общества — «доведение до конца» идей века Просвещения.

    А. Эткинд:

    Насилие было неизбежно на этом пути; впрочем насилие неизменно, и не только в России, сопровождало Просвещение. Поражение Троцкого поставило точку над целым периодом истории, может быть, лучшим временем для интеллектуалов. Политическая победа Сталина означала победу мрачной самоцельной силы над светлыми абстрактными мечтаниями, победу воли над разумом, почвы над культурой, харизмы над утопией, Ницше над Гегелем. Она означала поражение Просвещения, экспериментальное доказательство нежизненности или, по крайней мере, недостаточности его великого проекта.

    Ленин сказал, а Сталин множество раз повторял: «учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Обычно эта фраза воспринимается как пустая тавтология. Но это глубочайшая, воистину философская формулировка. Достаточно найти истину — и мир станет иным. Он преобразится волшебно, революционно, в одночасье. Революция и мыслилась как разовый акт всеобщего понимания и просветления.

    Коммунистический культ науки не случаен, как не случайна «научность» коммунистической идеи: подменяя «наукой» жизнь, коммунисты, пытались не только придать респектабельность убогой химере, но саму жизнь выстроить по науке — шаг вправо, шаг влево...

    Наукомания, одержимость наукой, обожествление науки — болезнь, мало чем отличающаяся от других «комплексов» человечества. По самому большому счету наука не играет большой роли в жизни человека, за исключением сферы «обладания-покорения». К эвримену наука приходит не для того, чтобы «быть» — исключительно для того, чтобы «иметь». Духовные, познавательные аспекты науки всегда оказывались вторичными по сравнению с прикладными. В жизни абсолютного большинства людей научные ценности находятся на одном из последних мест, но и там представляют интерес, будучи приправлены «сенсацией». Эйнштейн стал знаменит не по причине великих открытий — Эйнштейн оказался редкой «поп-звездой» по причине сенсационности одного из его предсказаний. Не случись его, не получи подтверждения отклонение луча света вблизи Солнца, Эйнштейн — подобно Кавендишу, Гуку или Уоллесу — так и остался бы «достоянием» нарциссической касты «высоколобых», изображающих свою однообразную, рутинную работу «высшим творчеством».

    Представления о цельности или единстве научной картины мира далеки от реальности. Наука не только не отвечает на кардинальные вопросы о причинах или истоках мироздания, эволюции, вещества, жизни, человека, но, по словам Р. Фейнмана, представляет собой «множество разрозненных частей и обрывков, плохо сочетающихся друг с другом». Сама эволюция науки далеко не столь рациональна, как пытаются представить сциентисты. В основе эволюции науки лежит не логика развития и не строгость, но, во-первых, вера, и, во-вторых, догматизм, запрещающий творцам новых идей быть нерешительными или непоследовательными. Почти все новые «исследовательские программы» (на языке И. Лакатоса) развились из прото-идей, не подтвержденных убедительными фактами или аргументами, то есть зиждились на непоколебимой вере, мало чем отличающейся от религиозной.

    Как выяснил тот же И. Лакатос, даже развитие математического знания представляло собой не кумулятивное накопление «вечных истин», но драматический процесс борьбы идей, открытий и опровержений, и в этом отношении ничем не отличалось от развития «нормальной» науки с ее сменой парадигм или «исследовательских программ». Математика так же грешна, как и другие науки, и именно критика заставляла ее развиваться, менять стратегии, искать неистоптанные пути.

    Знание исторично, наука — «история рождения, жизни и гибели исследовательских программ», знание смертно, как бы ученым ни хотелось изобразить его в божественном виде. Современная философия науки, гносеология, эпистемология в лице Дьюи, Пирса,, Бергсона,, Пуанкаре, Башляра, Флека,, Койре, Поппера, Лакатоса, Куна, Полани, Фейерабенда и многих, многих других (при всей несовместимости их взглядов) — тому яркое подтверждение.

    Одно из самых амбивалентных изобретений человека — идеалы. С одной стороны они делают осмысленной жизнь, с другой разрушают ее — непоколебимой верой, беззаветным патриотизмом, светлым будущим, «реальным гуманизмом»... Опаснейшая фикция науки — объективность, это посягательство на божественную прерогативу. Наука человечна не только по причине качеств ее деятелей, она человечна в силу субъективности, конвенциальности, парадиг-мальности интерпретаций, борьбы идей. Р. Музиль не случайно иронизировал: «Комиссия состояла примерно из двадцати ученых, которые, как легко сосчитать, могли занять несколько тысяч позиций в отношении друг друга». Проблема отнюдь не в предвзятости — проблема в органической связи знания с внутренней структурой сознания его творцов. В самой «объективной» истине присутствует «правда» ее творца — интенсивность его внутреннего мира, убежденность, страстность, ответственность, экзистенциальность, не говоря уже о том, что существует различие логик и языков. Витгенштейн считал, что человек вообще имеет дело не с истиной, а с языком: различие взглядов на мир — различие языков.

    Человечность науки выражается не только в личностном знании, но и в научной обстановке.

    Н. Винер:

    У ученого может возникнуть «комплекс неполноценности» — в результате несоответствия между честолюбивыми замыслами и достигнутыми результатами. Отсюда зависть и недоброжелательность, нарушения этики, диктаторство в научном коллективе, навязывание соавторства и прочие пакости вплоть до отстаивания не проверенных идей и публикации недоброкачественных работ. Нетерпимость — человек не говорит, а вещает. Спорить с ним нельзя.

    При благополучном стечении обстоятельств в больших лабораториях можно сделать много замечательных открытий, при неблагоприятном — это болото, в котором тонут способности и руководителей, и сотрудников.

    Гёте считал, что основной недостаток молодых поэтов — незначительность их субъективности. Не в меньшей мере это относится и к ученым: наука личностна еще и по причине величины личностного начала — того «внутреннего света», в котором каждому дается его истина. Надо иметь не только свою точку зрения, свою ортегианскую перспективу, но и обладать харизматическим свойством иррадиации — уметь заразить ими научное сообщество. Величайшее научное открытие будет навечно «закрыто», если, сделав его, вы не заразите им других. Это относится и ко всем иным «плодам человеческим» — искусству, книге, просто умению жить...

    Наш исходный пункт — это субъективность отдельного человека... До того, как вы начали жить, жизнь не представляет собой ничего. Именно вы придаете ей определенный смысл.

    Экзистенция, говорит Киркегор, отделяет мышление от бытия. Экзистенция ближе к бытию, чем разум. Человек являет собой такое сущее, которое понимающе относится к своему бытию. Не мышление, а экзистенция — составляет главное в «я». — Открытость экзистенции в мир.

    Знание тоже экзистенциально: оно окрашено в цвета личности человека науки. Открытость бытию здесь не менее важна, чем человеческие качества Швейцера или Эйнштейна. Хотя теория последнего причастна к созданию атомной бомбы, хотя он сам переоценил гуманизм науки, эйнштейновский мир все же несопоставимо чище курчатовского или брауновского.

    Служит ли знание добру, приносит ли счастье?

    Забота о благе человечества всегда вдохновляла деятелей науки, считавших, будто «сон разума порождает чудовищ». Но трудности однозначных ответов связаны с неоднозначностью понятий. Ответ зависит от того, как определить «знание» или какие приоритеты поставить перед наукой.

    Шпенглер говорил, что целью своей деятельности видит образ мира, в котором можно жить, а не систему, которую можно анализировать.

    Деятельный человек живет в вещах и с вещами. Ему не нужно доказательств, он их часто даже не понимает.

    А так как это не научно, то тут необходима необычайная сила восприятия.

    Есть такая простенькая песенка на слова Вуди Гатри «Что не может сделать атом» — это ответ тем, кто верит в абсолютное могущество науки. Жизнь, горе и счастье, вожделение и разочарование, тоска и радость, надежда, боль, любовь — разве всё это предметы науки, даже способной открыть в нас самих области, недоступные рациональному объяснению? С помощью науки, писал Рассел, нельзя доказать, что наслаждаться, причиняя другим страдание, плохо.

    Эйнштейн видел в науке стремление уйти от будничной жизни с ее мучительной жестокостью и безутешной пустотой. Это — идеализация возможностей науки, которая больше «приобщает» к реальной жизни, чем «отвращает» от нее. Возможно, грядущая наука обернется лицом к человеку, даст ему необходимые жизненные ориентиры, включит субъекта в объект изучения, превратит самое жизнь в драгоценное произведение науки, но время такой науки, если она возможна, в далеком и туманном будущем. Нынешняя же наука бесстрастна и универсальна. Ее интересуют общности, а не частности, подобия, а не различия, законы, а не исключительные случаи. Хотя знание по природе своей личностно, персонально, оно все еще ценит закономерность выше исключительности.

    В хаосе природы, конечно, можно найти порядок, необходимый нам для управления ею. Она сама упорядочена настолько, насколько удовлетворяет наше мышление, порядок — это известное соответствие между субъектом и объектом. Никто не ставит под сомнение существование законов, но вот абсолютизировать их так же абсурдно, как и обожествлять хаос.

    Не обманчивы ли неизбежные законы природы, не противоестественны ли они? — вопрошал Новалис. — Всё подчиняется законам, и ничто законам не подчиняется. Закон — это простое, легко уловимое соответствие. Мы ищем законы по причине стремления к удобству.

    Но удобство не высший приоритет, наука — не абсолютный арбитр и даже не совершенное знание.

    Б. Кроче:

    Как только в естествознании появляется желание обрести совершенное знание, оно должно совершить прыжок из своего круга и перейти к философии; оно это и делает всякий раз, как только полагает понятия совершенно иного характера, нежели натуралистические.

    Нам еще только предстоит усвоить мудрость юного Рембо: «Чтобы случайности научной феерии и движения социального братства были так же любимы, как возврат к откровенности первой».

    Основа основ науки — гипотеза о простоте мира, которая столь укоренена, что даже философы-экзистенциалисты задаются вопросом, не является ли наслаждение его сложностью и неясностью болезненным. На самом деле чем глубже мы проникаем в природу вещей, тем изощреннее становятся ее тайны. Лишь с первого взгляда законы элементарны.

    Развитие наших представлений о мире связано с отказом от простоты или очевидности. История физики суть прогресс усложнения. Галилей путем грубых экспериментов определил, что расстояние, проходимое падающим телом, пропорционально квадрату времени падения, то есть ускорение падающего тела постоянно (незначительные отклонения от постоянства были объяснены сопротивлением воздуха). В дальнейшем обнаружили, что это ускорение меняется с широтой. Последующая теория установила, что оно меняется с высотой. Закон всемирного тяготения, пришедший на смену представлениям Галилея, оказался более сложным законом. Теория Эйнштейна еще больше усложнила представления о гравитации Ньютона.

    Простота истины обманчива: чем глубже мы проникаем в природу вещей, тем сложнее она оказывается. Относительно просты законы механики, ускорение, инерция, момент движения, взаимодействие сил — да и то, если не касаться их глубинной природы. Гораздо сложнее физика взаимодействий, энергия, энтропия, гравитация, поле. Еще сложнее проблемы происхождения мира, жизни, человека, структуры вещества, происхождения и структуры психики, человеческой интуиции, подсознания, способностей, гениальности...

    Не выдерживают критики и другие представления о истине, восходящие к парадигме эпохи Просвещения, такие как ее единственность, однозначность, строгость, логичность, объективность. Даже формула «практика — критерий истины» носит односторонний характер, потому что законы природы не наблюдают, но творят, изобретают, придумывают. Опыт — лишь ориентир для фантазии, точка опоры для изобретательства. Теория — не из опыта, а из воображения, идеального бытия, абстрактных структур математики, интеллектуальной красоты, изящества, безумных идей. Каждая теория имеет свою практику, и новая практика возможна лишь после создания новой теории. Подтверждаемость опытом не является и признаком научности: учение астрологов о влиянии звезд на судьбы людей можно подтвердить огромным количеством примеров, я уж не говорю о том, что все ныне отвергнутые теории были в свое время общепризнанными по причине подтверждаемости опытом.

    Как мы увидим, почти все критерии истины эпохи Лапласа не выдержали проверки временем. Истина субъективна, личностна, парадигмальна, конвенци-альна, конкурентна, плюральна, знание содержит элементы веры, убеждения, заражения, индивидуального восприятия, харизмы. Поскольку знание создается человеком, оно увязано с личностью творца. Оно личностно не только потому, что законы всегда носят чье-то имя, но потому что допускает множественные трактовки, может быть признано или отвергнуто; само приобщение к науке есть акт личного обращения и также имеет аналогию с обращением в веру.

    Сегодня из математической логики мы знаем, что универсалъныгй критерий истиныы невозможен (теорема Тарского) и что наука погрешима, ибо — дело рук человеческих (принцип Поппера).

    Любое наше решение — прыжок в неизвестность.

    Наука как таковая — не оседлость, а величайшее приключение, порой авантюра человеческого духа.

    Наступило время раз и навсегда покончить с платоновским или аристотелевским взглядом на окончательность добытого знания. Человеку не только не дано знать, что он уже достиг истины, но вряд ли есть основание полагать, что вообще возможны истины, действующие всегда и во всех мыслимых местах.

    К. Поппер резко критиковал философию оракулов, стремящихся сказать последнее слово. Мне кажется, не менее опасны наука оракулов и вечная твердь, каковой стремятся изобразить знание творцы науки.

    К. Поппер:

    Развитие мысли после Аристотеля можно, как мне кажется, резюмировать следующим образом: каждая дисциплина, как только она начинала использовать аристотелевский метод определений, останавливалась в своем развитии, впадая в состояние пустых словопрений и голой схоластики, и, наоборот, степень, в которой различные науки оказывались способны к прогрессу, зависела от того, насколько они могли избавиться от аристотелевского эссенциалистского подхода.

    Только нечуткость ученых к культурным ошибкам объясняет многовековое строительство науки как неприступной крепости или всемирного абсолютистского государства, отказывающего в правах всему, что не есть наука в понимании ее отцов-оракулов.

    ...хотя в науке прилагаются все возможные усилия, чтобы обнаружить истину, мы сознаем тот факт, что никогда не можем быть уверены, что обнаружили ее. Прошлые неудачи научили нас не считать, что мы получаем окончательные решения.

    ...в поиске истины мы заменили научную достоверность научным прогрессом. И этот взгляд на научный метод подкрепляется развитием самой науки. Дело в том, что наука развивается не путем постепенного накопления энциклопедической информации, как думал Аристотель, а движется значительно более революционным путем. Она прогрессирует благодаря смелым идеям, выдвижению новых все более странных теорий (таких, как теория, по которой земля не плоская, и «метрическое пространство» не является плоским) и ниспровержению прежних теорий.

    Однако такой подход к научному методу означает, что в науке нет «знания» в том смысле, в котором понимали это слово Платон и Аристотель, т. е. в том смысле, в каком оно влечет за собой окончательность.

    ЦЕННОСТЬ НАУКИ

    В наше время только с помощью науки и техники можно создать условия для жизни пяти миллиардов человек; все рассуждения о прелестях жизни триста лет назад — чистейшая демагогия. Но главное даже не в этом. Ценность науки, конечно, не в том, что она представляет в наше пользование «предметы и вещи, интерьеры и экстерьеры жилищных декораций».

    Духовная и нравственная ценность фундаментальной науки скрыта от поверхностного взгляда. Она состоит в том, что философы называют «необратимостью познания». Стремление человека к познанию так же неистребимо, как его стремление к красоте. Фундаментальная наука необходима человечеству, как поэзия и музыка.

    Действительно, главная ценность науки не в приложениях, но в расширении духовной сферы, определении места человека во Вселенной, в постижении внутренней красоты Божественного замысла.

    Люди практичные требуют от нас только средств для наживы денег. Эти люди не заслуживают ответа. Скорее следовало бы их спросить, для чего накопляют они богатства, и нужно ли тратить время на их приобретение и пренебрегать Искусством и Наукой, которые только и делают наш дух способным наслаждаться материальными благами.

    Наука, созданная исключительно в прикладных целях, невозможна; истины плодотворны только тогда, когда между ними есть внутренняя связь. Если ищешь только тех истин, от которых можно ждать непосредственных практических выводов, то связующее звено исчезает и цепь разрушается.

    Ценность науки — в ее плюрализме, постоянной эволюции, смене парадигм, личностности знания. Наука человечна не только в худшем смысле слова — она человечна, потому что несет на себе отпечаток творящих ее Личностей, их озарений и их страданий.

    И. Канту принадлежит кажущаяся сегодня тривиальной, но весьма крамольная для века Просвещения мысль, будто наука, ее результаты, зависимы от множества допущений. Мы не можем начать познавательный процесс с пустого места, с «ясных» идей. Приступая к исследованию, ученый должен вооружиться системой допущений, «категориальным аппаратом». Впрочем, Кант ошибался, веря в возможность открытия единого и истинного, неизменного категориального аппарата. Как выяснилось, любому знанию предшествуют убеждения и предубеждения. Ученый не свободен от предубеждений, отличаясь лишь тем, что, будучи открытым критике, может устранять ошибки, выдвигать более плодотворные концепции и вообще совершенствовать понимание.

    К. Поппер:

    Ученый может предлагать свою теорию с полной убежденностью, что она неопровержима. Однако его вера в свою теорию не является аргументом для его ученых товарищей и противников. Скорее эта убежденность ученого бросает им вызов. Они знают, что научное отношение предполагает критику всего и не особенно сдерживается даже перед авторитетами. Вторая особенность метода естественных наук состоит в том, что ученые, предлагая свои теории, стараются избежать разговоров о возможных противоположных научных концепциях. (Я напоминаю читателям, что говорю о естественных науках, впрочем, это можно отнести и к части современных экономических учений). Ученые пытаются говорить на одном языке, даже если родные языки у них разные. В естественных науках это достигается признанием опыта в качестве беспристрастного арбитра в их спорах. Говоря об «опыте», я имею в виду опыт «общественного» характера, подобный наблюдениям и экспериментам, в противоположность опыту в смысле более «приватном», т. е. опыту эстетическому или религиозному. Опыт является общественным, если каждый сомневающийся может его воспроизвести. Чтобы избежать разговоров о возможных противоположных замыслах научного исследования, ученые стараются придавать своим теориям такую форму, в которой те могут быть проверены, то есть отвергнуты (или подтверждены) в общественном, или публичном, опыте.

    Наука, знание — наиболее быстро эволюционизирующая часть культуры. Нерушимость в науке опасна как и в любой сфере жизни. Г. Жювэ призывал постоянно будоражить устоявшиеся формулировки законов природы, как будоражили математические основы Абель, Якоби, Галуа, Больяи.

    Любопытно, что основополагающая для современной науки идея многовариантного, альтернативного, индетерминистского описания мира принадлежит отцу прагматизма Ч. Пирсу, сделавшему пионерский шаг к пониманию плюрализма, таящегося в физических законах.

    О гениальной проницательности Пирса свидетельствует тот факт, что в то время, когда большинство физиков, будучи приверженцами детерминизма и рационализма, видели в мировой «машине» совершенные часы, Пирс, не оспаривая небесной механики, пришел к выводу, что во всех часах присутствует определенное несовершенство, открывающее реальную возможность появления элемента случайности в их работе. По словам К. Поппера, Пирс предполагал, что наш мир управляется не только строгими законами Ньютона, но в нем присутствует элемент случайности, беспорядочности, неопределенности. Пирс стал первым философом и физиком, жившим после Ньютона, осмелившимся — вопреки традиции и мнениям крупнейших авторитетов — встать на точку зрения индетерминизма.

    В подкрепление своих взглядов Пирс, без сомнения, правильно обращал внимание на то, что все физические тела и даже камни в часах испытывают тепловое движение молекул, движение, подобное движению молекул газа или отдельных мошек в рое мошкары.

    Эти взгляды Пирса не вызвали у его современников особого интереса. Кажется, на них обратил внимание лишь один философ и раскритиковал их. Что же касается физиков, то они, по-видимому, и вовсе игнорировали эти взгляды, и даже сегодня большинство физиков считают, что если нам пришлось признать классическую механику Ньютона истинной, то мы вынуждены были бы признать и физический детерминизм... И только с крушением классической физики и возникновением новой квантовой теории физики почувствовали готовность отказаться от физического детерминизма.

    Пирс не просто усомнился в «предустановленной гармонии» и одновари-антности мира, но, упреждая неклассическую физику и современную философию, Пригожина, Поппера, Куна, Полани, Хюбнера и т. д., сделал пионерский шаг к пониманию плюрализма, таящегося в физических законах. Обсуждая проблему «тепловой смерти» Вселенной, Пирс писал:

    Вы все слышали о диссипации энергии. Обнаружено, что при любых трансформациях энергии часть ее превращается в тепло, а тепло всегда стремится выровнять температуру. Под воздействием собственных необходимых законов энергия мира иссякает, мир движется к своей смерти, когда повсюду перестанут действовать силы, а тепло и температура распределятся равномерно.

    Но хотя ни одна сила не может противостоять этой тенденции, случайность может и будет препятствовать ей. Сила в конечном счете диссипативна, случайность в конечном счете концентративна. Диссипация энергии по непреложным законам природы в силу тех же законов, сопровождается обстоятельствами, все более и более благоприятными для случайной концентрации энергии. Неизбежно наступит такой момент, когда две тенденции уравновесят друг друга. Именно в таком состоянии, несомненно, находится ныне весь мир.

    Именно творцы прагматизма впервые объявили, что теория не содержит ни истинной, ни ложной информации, а является инструментом, способом описания, представлением. Нет и не может быть логических или априорных оснований принимать лишь одну из нескольких теорий: теория, которая объясняет все, ничего не объясняет.

    Неверно представлять теорию как описание всего массива научных фактов. Теория избирательна, она способна описать не всю наличную совокупность фактов, а лишь наиболее представительные из них, чаще же — наиболее интересные для самого теоретика, выбранные им самим. По словам А. Эддингтона, ученые часто обнаруживают себя гоняющимися за своими собственными хвостами, поскольку способны извлекать из своих теорий лишь то, что вложили в них. Конечно, это верно лишь частично: наиболее привлекательны теории, не объясняющие, а предсказывающие ранее не известные явления. Кроме того, отличительная особенность теории — конкурентность, возможность проверки и опровержения, замены более плодотворными теориями менее плодотворных.

    То обстоятельство, что все проверки теорий являются попытками фальсификации прогнозов, полученных с помощью этих теорий, дает ключ к пониманию научного метода. Такой взгляд на научный метод подтверждается историей науки, которая показывает, что научные теории часто опровергаются экспериментами и что опровержение теорий есть движущая сила научного прогресса. Поэтому нельзя согласиться с концепцией, согласно которой наука движется по кругу.

    Главное свойство науки — открытость изменениям, вечная изменчивость, непрерывная перестройка стиля мышления и его содержания.

    Рейхенбах верно говорит о конфликте поколений, обсуждая проблему смысла науки. А. Комптон, как бы иллюстрируя это, рассказывая о своем визите к Дж. Дж. Томсону в Кембридж, где он встретил его сына Д. П. Томсона, приехавшего на уик-энд, замечает: они забавлялись тем, что рассматривали фотоснимки, полученные с помощью электронных волн*. И далее: «Видеть великого старого ученого, потратившего лучшие годы своей жизни на доказательство корпускулярной природы электрона, полным восхищения трудами своего сына, открывшего, что электрон в процессе движения образует волны, было поистине драматично.

    Упреждая Фейерабенда, Ницше говорил, что все самое главное рождается вопреки: новая истина возникает вопреки очевидности, новый опыт — вопреки старому. Любой научный метод, любая научная идея приедаются и теряют свою первоначальную плодотворность. Рано или поздно появляются ученые, отказывающиеся искать новшества на старых путях, будоражащие устоявшиеся формулировки законов природы, понуждающие научные понятия терять свою универсальность. По словам Жана Перрена, любое понятие перестает быть полезным и даже теряет свое значение по мере удаления от экспериментальных условий, в которых оно было сформировано, «иначе говоря, эта подвижность наиболее общепризнанных методов должна находиться, видимо, в самих основах психологии научного духа», — заключает Г. Башляр.

    Сегодня мы понимаем, что научная мысль никогда не следует предписаниям Бэкона и Декарта. Согласно картезианской эпистемологии, в объективном мире существуют абсолютные элементы, и человеческий разум способен «схватывать» их непосредственно и во всей полноте. Собственно, метод Декарта и есть процедура постепенного уяснения абсолютных элементов. На самом деле глубоко ошибочна сама доктрина ясных и отчетливых (абсолютных) начал, ибо в мире не существует ни простых субстанций или явлений, ни простых идей. К тому же сам процесс познания происходит вопреки картезианскому методу выявления надежных и самоочевидных принципов.

    Луи де Бройль:

    На заре развития современной науки Декарт говорил, что следует пытаться объяснять естественные явления посредством форм и движений. Соотношение неопределенностей показывает, однако, что, строго говоря, подобная процедура невозможна, ибо одновременно нельзя познать и форму, и движение.

    Г. Башляр:

    В действительности ни одно из уточнений, которыми отмечены великие революции в современной физике, не следовали из исправления ошибок, относящихся к картезианским правилам мышления.

    По существу, нет простых явлений; явление — это узел отношений. Нет и простого начала, простой субстанции; субстанция — это взаимопереплетение атрибутов. Нет и простой идеи, так как простая идея, как показал Дюпреель, должна быть включена (чтобы быть понятой) в сложную систему мысли и опыта. Использование научной мысли всегда сопровождается усложнением.

    * Речь идет о явлении дифракции электронов.

    Сказанное относится не только к физике или химии, но и к «царице наук» математике. Когда в 1853 году Лагерр опубликовал свою первую работу, произошла революция в аналитической геометрии, которая, по словам Пуанкаре, носила характер, прямо противоположный картезианскому методу:

    До Декарта только случай или гений могли решить геометрическую проблему. После Декарта мы обладаем непогрешимыми правилами для того, чтобы достигать результата; чтобы быть геометром, достаточно быть терпеливым. Но чисто механический метод, который не требует от новаторского ума никаких усилий, не может быть подлинно плодотворным. Нужна была, следовательно, новая реформа и инициаторами ее стали Понселе и Шасль. Благодаря им мы ждем решения проблемы не от счастливого случая или долготерпения, а от глубокого знания математических фактов и их внутренних отношений.

    Путь открытой науки — не бэконовское или картезианское очищение от ошибок, расширение системы, дополнение мысли, но — эволюционный скачок, прорыв, новый проект, изобретение нашего ума. «Метод Понселе, Шаслей и Лагерров — скорее метод изобретения, нежели решения. Он синтетичен по своей сути, и Пуанкаре прав, когда говорит, что он ведет нас в направлении, обратном картезианской реформе».

    Научный мир есть наша верификация... Сформировав в итоге первоначальных усилий научного духа основу для изображения мира, духовная активность современной науки начинает конструировать мир по образцу разума.

    Гениальные идеи волновой механики де Бройля и матричной механики Гейзенберга появились неожиданно, так сказать, без всякой исторической подготовки. Они отбросили в прошлое классическую и релятивистскую механику, ибо и та и другая представляют теперь всего лишь более или менее грубое приближение более тонких и полных теорий.

    Открытая наука больше не довольствуется доктринами «ясности», «простоты» и «непосредственной данности» — она устремляется к реальностям второго, третьего и более глубоких порядков, ко все большей сложности, многозначности, парадоксальности.

    Современная наука вовсе не признает свою неспособность описать свойства «как они есть» сами по себе — например, координату и импульс микрообъекта, — она отрицает наличие таких свойств и считает, что вообще ее цель не описывать данности, а представлять классы возможностей.

    Наука — вечное обновление, подчиняющееся тезису Башляра: СЛЕДУЕТ ОБНОВЛЯТЬ ДУХ.

    Как история, наука — музей. Наши потомки будут относиться к нашей науке не более как к паноптикуму идей, собранию пассивов. Их будут питать

    новые, собственные, свои идеи. Активность разума — вот движущая сила, обилие плодов — вот результат!

    В науке часто гораздо важнее сформулировать проблему, чем ее разрешить. Впрочем, и формулировка, и разрешение — удел избранных, одиночек. «Умственные приобретения» сконцентрированы в ничтожно малом количестве людей, доля людей, генерирующих стоящие идеи, ужасающе мала.

    Идея такова: раз уж мы вбухали в научные исследования столько-то миллионов, то извольте нам выдать результаты, стоящие этих миллионов. Но такого не бывает. Это то же самое, как если бы вы явились к директору музыкальной школы и сказали: вот вам 25 миллионов долларов, столько же вы будете получать ежегодно в течение 15 лет, а мне подайте второго Бетховена. Не получится этого...

    Увы, проблемы гениальности и озаренности находятся вне сферы науки — она как бы не желает знать собственные движущие силы. Ныне наука в основном суть рутинное поприще середняка, для которого всё, что не укладывается в рамки нормы, является помехой. Объективно ставка делается на эвримена — ведь не наберешься же необходимого количества работников, способных оценить результаты наблюдений и сделать на их основе нетривиальные выводы.

    Прорывы познания — всегда разрушение плотин, сооружаемых долгим и систематическим трудом научной массы.

    Можно ли говорить о прогрессе знания, если незнание бесконечно, если любые теории рано или поздно устаревают, если грядущие поколения будут жить по своим, а не твоим законам? Если прогресс существует, то будет ли он бесконечным? Возможно ли прекращение роста знания? Не существует ли опасность, что развитие науки закончится вследствие того, что она выполнит свою задачу? Отвечает К. Поппер:

    Едва ли можно поверить в это, так как наше незнание бесконечно. Реальной опасностью для прогресса науки является не возможность его прекращения, а такие вещи, как отсутствие воображения, неоправданная вера в формализацию и точность или авторитаризм в той или иной из его многочисленных форм.

    История науки, подобно истории всех человеческих идей, есть история безотчетных грез, упрямства и ошибок. Однако наука представляет собой один из немногих видов человеческой деятельности — возможно, единственный, — в котором ошибки подвергаются систематической критике и со временем довольно часто исправляются. Это дает нам основание говорить, что в науке мы часто учимся на своих ошибках и что прогресс в данной области возможен. В большинстве других областей человеческой деятельности существует изменение, но редко встречается прогресс (если только не принимать узкого взгляда на наши возможные жизненные цели), так как почти каждое приобретение уравновешивается, или более чем уравновешивается некоторой потерей. В большинстве областей мы даже не знаем, как оценить происшедшее изменение.

    Можно полагать, что наука прогрессирует от теории к теории и что она представляет собой последовательность улучшающихся дедуктивных систем. Я хочу предложить рассматривать науку как прогрессирующую от одной проблеме к другой — от менее глубокой к более глубокой проблеме.

    Э. Гуссерль ввел в философский оборот максиму «назад к самим вещам». Наука — форма такого прорыва к сущности вещей, «пенетрации» в бытие вещей, но форма специфическая и далеко не всеобъемлющая.

    Наука не самоценна. Ценность науки опосредована идеальным царством целей и ценностей, с одной стороны, и свободой творцов науки, с другой. Из первого наука черпает идеи, благодаря второй эволюционизирует в прорыве к сущности вещей. Представители баденской школы философии Р. Виндельбанд и Г. Риккерт настойчиво пропагандировали необходимость дополнения науки ценностной точкой зрения — тем, что позже Фромм выразил антитезой «быть, а не иметь».

    Ценна не наука сама по себе — ценны Личности в науке, идеи-эйдосы этих Творцов, не физика, а Планк, Эйнштейн, Бор, не биология, а Вейсман и Мендель...

    Па первом Сольвеевском конгрессе Лоренц констатировал:

    Прогресс науки является скорее результатом индивидуальных усилий, чем размышлений во время конгресса или совещания; и даже вполне возможно, что, пока мы обсуждаем какую-нибудь проблему, какой-нибудь ученый, работающий в уединении на другом конце света, отыскивает ее решение.

    Действительно, именно в это время 25-летний Нильс Бор сделал решительный шаг, введя представления теории квантов в модель атома.

    Наиболее глубокие прорывы спорадичны и случайны, ибо в их основе лежит не столько логика, рациональный, осознанный и расчлененный опыт, сколько мощь индивидуальных мозговых атак-озарений. Такова «ульмская ночь» Декарта — ночь «опровержения всех других систем» и «отказа от всех прежних взглядов». Кантор в 1882 году писал Дедекинду:

    Как раз после наших недавних встреч в Гарцбурге и Эйзенахе, по воле всемогущего Бога, меня озарили самые удивительные, самые неожиданные идеи о теории ансамблей и теории чисел. Скажу больше, я нашел то, что бродило во мне в течение долгих лет.

    И. Кант считал, что всякая наука начинается с интуиций и лишь затем переходит к понятиям, кончаясь идеями.

    Античность стала эпохой множества гениальных прозрений в силу свободного полета духа, не скованного рациональными запретами и узким профессионализмом. Знание рождалось из мифологического сознания и жреческого поклонения. Вспомним учение о правильных многогранниках и их значение для эзотерического учения платоников, вспомним «темную» мудрость Эмпедокла или Гераклита. В известной мере справедливо, что и сама наука произошла из той мудрости софистов, будто самый плохой порядок лучше хаоса действительности. Во времена Пифагора наука зарождалась как пророческое знание, синтез геометрии и мистики. Научная аксиоматика, интуитивность, предпочтение мысли чувствам, идеализация модели — что это как ни пифагорейство?

    Есть нечто символическое в том, что открывателем счета стал основатель эзотерической религии, а исчисления бесконечно малых — знаменитый епископ Брикский, пришедший к своим идеям из рассмотрения роли Бога в природе. Декарт, Паскаль, Кеплер, Ньютон были убеждены, что числа — суть средство интуитивного постижения божественного порядка.

    Наука есть только то, где человек забывает себя. К. Ясперс говорил: «Я пытаюсь, исследуя и познавая, освободить себя от своего мира, чтобы найти мир вообще». Теоретическая наука имеет орфическое содержание, суть которого в страстном созерцании. Творчество — дитя острого переживания, внутреннего конфликта, страдания, муки, тех человеческих чувств, которые сродни богоосе-ненности, озарению, чуду, «арзамасскому ужасу» или «семеновскому плацу».

    Вынужденное бродяжничество было уделом ученых во многие эпохи, писал Б. Рассел. Наша — не исключение: свободомыслие преследовалось всегда и всегда середняк недолюбливал «слишком умных». Наряду с бегством от свободы существует бегство от себя. Глубинной причиной бегства гениев (феномен, достойный специального исследования) является изгойство, стремление как-то «впрыгнуть» в свое время. Бегали даже Гёте и Толстой, признанием не обойденные. Но от себя убежать невозможно, как невозможно увлечь современников несвоевременными идеями. Ницше не случайно называл себя «несвоевременным мыслителем», а Киркегор определил собственный феномен еще точнее и глубже: «несчастнейший».

    Мужество мыслить самостоятельно и оригинально — удел и привилегия одиночек, большей частью гонимых и отверженных.

    Ученый «не должен» упреждать время, открытия должны быть своевременны — пионеров не прославляют, а подвергают остракизму. Вот почему существуют Роджеры и Фрэнсисы Бэконы, вот почему одного превозносят за то, что сделал другой.

    Как правило, человек, который первым выдвигает новую идею, настолько опережает свое время, что его считают чудаком, так что он остается неизвестным и скоро его забывают. Затем постепенно мир вырастает до понимания такой идеи, и человек, который провозглашает ее, в надлежащий момент получает все почести. Так было, например, с Дарвином, а несчастный лорд Монбоддо в свое время стал посмешищем.

    Примеры можно множить бесконечно. Вся история открытий — непрекращающаяся тяжба о приоритете.

    Без знания истории наука опасна для культуры. Как и историю, науку должно делать осмотрительно и осторожно. История науки, генеалогия открытий — это история их подготовки.

    Задолго до появления премудрого Утнапиштима (Ноя) человек изобрел жилище, колесо, лук и стрелы, научился пользоваться огнем, ковать метеорное железо, выращивать хлеб, разводить домашних животных и культивировать виноград. За семь тысячелетий письменной истории мы не сумели одомашнить ни одного нового дикого животного — всё это, как и колесо, было закончено за пределами памяти человечества. И если задуматься, без каких изобретений легче обойтись — современных или сделанных в донаучные времена, то не стоит спешить с ответом...

    Роджеру Бэкону (XIII век) принадлежат открытия пороха, подводной лодки, скафандра, Раймонду Луллию — счетной машины. Галилеевы представления — всего лишь комментарий к оброненному Леонардо да Винчи замечанию о том, что Земля по отношению к Солнцу то же самое, что Луна по отношению к Земле. Гаусс получил многие результаты, достигнутые затем Бесселем, Гамильтоном, Абелем, Якоби и Коши; Генри Кавендиш открыл закон Кулона на 12 лет раньше Кулона, измерил величину диэлектрической постоянной за 65 лет до Фарадея, определил среднюю плотность Земли и сделал множество других открытий; Фарадей предсказал, что скорость распространения электрической индукции конечна; почти все уравнения Эйнштейна, даже известные под его именем, содержались у Лоренца, Гильберта и Пуанкаре.

    Эйнштейн не первым связал пространство и время, Дарвин не первым выдвинул теорию эволюции, Гарвей не первым открыл кровообращение, а Пастер — микробов, Дженнер не первым привил коровью оспу — но именно они были первооткрывателями, окончательно осознав и строго сформулировав то, что было упреждающим время темным наитием других. «Узреть» еще не значит открыть. Открыть преждевременно — удел осененных. Чаще преждевременно удается «узреть», как Фракасторо «узрел» инфекцию, а Пастер — микробов.

    Рождение идей трагично, но и общность идей может привести к трагедии. Выдающийся венгерский математик Иоган Больяи, открывший неэвклидову геометрию в том возрасте, в котором начинают изучать математику современные молодые люди, всю жизнь провел в одиночестве, разочаровавшись в жизни и людях. Причиной трагедии стал другой великий математик — Гаусс, которому отец Больяи послал рукопись выдающейся работы сына. Гаусс за несколько лет до Больяи пришел к выводу о возможности неэвклидовой геометрии, но, следуя девизу «pauca sed matura» — «немного, но зрело», нигде это не публиковал. В Гауссе сочетались два редких человеческих качества — прозорливость и осторожность. Он не только был насквозь пропитан математическими идеями, но обладал огромной проницательностью и интуицией. Он бесспорно мог создать новую геометрию с пят{м постукатом, отличающимся от эвклидового, но не сделал этпго, ибо не был уверен в безупаечности всей системы в целом. Поднявшисю выше очевидности, он убоялся того, что после ста бесспорных теорем сто первая приведет к абсурду. Доказать непротиворечивость неэвклижовой геометрии Гаусс не смог.

    Больяи был молод, талантлив и самоуверен. Поэтому ответное письмо Гаусса, в котором тот излагал свою точку зрения на проблемы геометрии и которое кончалось словами «хвалить его (т. е. Больяи-сына) значило бы хвалить себя», глубоко ранило молодого человека. Он не мог поверить, что Гаусс умолчал величайшее открытие, и был настолько убежден в коварстве Гаусса, что считал фамилию Лобачевского псевдонимом Гаусса, который обхитрил его, Больяи, и напечатал свои труды под вымышленным именем. Между тем, великий русский математик, самостоятельно пришедший к идее неэвклидовой геометрии, развил ее в последовательную и непротиворечивую систему. Геометрия Лобачевского в итоге оказалась полнее и строже абсолютной геометрии Больяи, который существенно обеднил свою идею, отказавшись от пятого постулата.

    Обиженный, обозленный на весь мир, ушедший в себя, медленно сходя с ума, Больяи умер, больше не создав ничего значительного.

    Только что промелькнуло имя Дарвина. Видимо, не случайно. Я не очень доверяю дарвиновской модели эволюции и предпочитаю говорить о «древе жизни». Так вот: наука — тоже своего рода эволюционное «древо знания», во многом напоминающее другие виды эволюции материального мира — эволюцию элементов, Вселенной, жизни. Наука — древо, выбрасывающее все новые и новые побеги, отряхивающие засохшие листья и сучья, наращивающее «годовые кольца». Более того, оно может и умереть, оставив новые семена...

    Эволюционная модель науки, помимо прочего, предполагает восхождение от классического отношения к миру к модернистскому, центробежному, нарративному, отчужденному. Галилей низверг Землю из центра планетарной системы, Дарвин низверг человека с пьедестала «избранника Бога», Фрейд низверг человеческий разум с сооруженного им самим трона абсолютного властителя. Пригожин и Моно продемонстрировали, что история созданной человеком науки есть не что иное, как история прогрессирующего отчуждения.

    Но «эволюционная» модель науки неожиданным образом оборачивается эволюционной же опасностью «борьбы за существование», на которую в свое время обратил внимание сподвижник Ч. Дарвина Гексли: наряду с естественной конкуренцией, связанной с обладанием истины, существует иная, красочно описанная Гексли в ливерпульской речи 1869 года:

    По мере того как все выше поднимается в своем развитии производство, совершенствуются и усложняются его процессы, обостряется и конкуренция, — в общую схватку одна за другою вовлекаются науки, чтобы внести свою лепту, и кто сможет наилучшим образом ими воспользоваться, тот выйдет победителем в этой борьбе за существование, бушующей под внешней безмятежностью современного общества так же яростно, как меж дикими обитателями лесов.

    Говоря о новом отношении к миру, И. Пригожин призвал отказаться от детерминизма и одновариантности, от безальтернативности и завершенности. Наука — это риск и ответственность, возможность выбора и обновление:

    В детерминистическом мире риск отсутствует, ибо риск есть лишь там, где универсум открывается как нечто многовариантное, подобное сфере человеческого бытия.

    Именно такое, многовариантное видение мира, положенное в основание науки, с необходимостью раскрывает перед человечеством возможность выбора — выбора, означающего, между прочим, и определенную этическую ответственность. Когда-то Валери совершенно правильно отметил, что «время — это конструкция». Действительно, время не является чем-то готовым, предстающим в завершенных формах перед гипотетическим сверхчеловеческим разумом. Нет! Время — это нечто такое, что конструируется в каждый данный момент. И человечество может принять участие в процессе этого конструирования.

    Когда читаешь множество книг, нередко испытываешь странное, амбивалентное чувство радости-разочарования, натыкаясь на тексты, абсолютно соответствующие твоему строю мыслей, но написанные не тобой. Завершу этот раздел таким текстом, принадлежащим величайшему ученому и мыслителю нашего времени:

    Не нами выбран мир, который нам приходится изучать; мы родились в этом мире и нам следует воспринимать его таким, каким он существует, приспосабливая к нему, насколько возможно, наши априорные представления. Да, мир нестабилен. Но это не означает, что он не поддается научному изучению. Признание нестабильности — не капитуляция, напротив — приглашение к новым экспериментальным и теоретическим исследованиям, принимающим в расчет специфический характер этого мира. Следует лишь распроститься с представлением, будто этот мир — наш безропотный слуга. Мы должны с уважением относиться к нему. Мы должны признать, что не можем полностью контролировать окружающий нас мир нестабильных феноменов, как не можем полностью контролировать социальные процессы (хотя экстраполяция классической физики на общество долгое время заставляла нас поверить в это).

    Наше знание — всего лишь небольшое оконце в универсум и из-за нестабильности мира нам следует отказаться даже от мечты об исчерпывающем знании. Заглядывая в оконце, мы можем, конечно, экстраполировать имеющиеся знания за границы нашего видения и строить догадки по поводу того, каким мог бы быть механизм, управляющий динамикой универсума. Однако нам не следует забывать, что, хотя мы в принципе и можем знать начальные условия в бесконечном числе точек, будущее, тем не менее, остается принципиально непредсказуемым.

    И еще, заметим, новое отношение к миру предполагает сближение деятельности ученого и литератора. Литературное произведение, как правило, начинается с описания исходной ситуации с помощью конечного числа слов, причем в этой своей части повествование еще открыто для многочисленных различных линий развития сюжета. Эта особенность литературного произведения как раз и придает чтению занимательность — всегда интересно, какой из возможных вариантов развития исходной ситуации будет реализован. Также и в музыке — в фугах Баха, например, заданная тема всегда допускает великое множество продолжений, из которых гениальный композитор выбирал на его взгляд необходимое. Такой универсум художественного творчества весьма отличен от классического образа мира, но он легко соотносим с современной физикой и космологией. Вырисовываются контуры новой рациональности, к которой ведет идея нестабильности. Эта идея кладет конец претензиям на абсолютный контроль над какой-либо сферой реальности, кладет конец любым возможным мечтаниям об абсолютно контролируемом обществе. Реальность вообще не контролируема, в смысле, который был провозглашен прежней наукой.

    ДУМАТЬ — ЭТО НЕ САМОЕ ХУДШЕЕ

    Можно сбросить с себя фиговый листок рационализма, но недопустимо погружаться в хаос.

    Г. Г. Маркес

    Вера в разум, пришедшая на смену вере в Бога, кончилась приблизительно тем же: Вольтер призвал раздавить гадину, Достоевский устрашился окале-читься мыслью. После катаклизмов XX века интеллектуалы, предвещавшие «торжество разума», в один голос потребовали сбросить оковы «мертвящего анализа разума», заговорили о бесконтрольности рассудка и страшном душевном опустошении.

    Наша эпоха характеризуется глубоким расколом, который принимает все более угрожающие формы. С одной стороны, человечеству удается все глубже проникнуть в тайны творения. С другой, этому противостоит ужасающее падение нравов человеческого существа. Душа и сердце не играют уже большой роли. Рационализация всех областей жизни влечет за собой страшное душевное опустошение.

    Симптомы кризиса эпохи харизматические мудрецы почувствовали задолго до наступления тоталитаризма. В 1846 году, когда Маркс только приступал к самому человеконенавистническому учению, Киркегор рассказал, во что оно превратится на практике: «Общественность есть чудовищное нечто, абстрактная пустыня и пустота, которая есть все и ничто»; «Установившееся злопамятство есть нивелирование, и в то же время как страстная эпоха стремится вперед, возвышает и свергает, созидает и подчиняет, рефлектированная, бесстрастная эпоха делает противоположное, она удушает и препятствует, она нивелирует».

    В толпе нет правды, потому-то Христос и был распят, что он, хотя и обращался ко всем, не хотел иметь дело с толпой, потому что он не разрешил толпе ничем помочь себе, потому что в этом отношении он отверг людей абсолютно: он не стал бы основывать партию, не разрешил бы голосование; он хотел быть тем, кем он и был, то есть истиной для отдельной личности. И отсюда каждый, кто будет честно служить истине, есть eo ipso, так или иначе — мученик. Ни один поборник истины не отважится связаться с толпой.

    Еще до Киркегора другой «бродячий судия мира», странствующий по захолустным дорогам Слобожанщины, мой земляк, Григорий Сковорода, первопроходец русской экзистенциальной философии, написал удивительные слова:

    Ныне измерили море, землю, воздух, небеса и обеспокоили брюхо земное ради металлов; размежевали планеты, доискались на луне гор; строим непонятные машины; засыпаем бездны; воспрещаем и привлекаем стремления водные. Боже мой! чего мы не умеем, чего не можем? Но то горе, что при всем том, кажется, чегосъ великого недостает.

    Став поветрием времени, антиинтеллектуализм имеет глубокие корни: Соломон, античные схолархи, отцы церкви, средневековые мистики, Шекспир, Донн, Монтень...

    Скопленье атомов мне гибель предвещает...

    Когда в посланиях к колоссянам и коринфянам апостол Павел пишет, что наша мудрость — лишь безумие перед лицом Бога, что самое суетное существо на свете, человек, кичащийся своим знанием, даже не знает что это такое, и что человек, который ничего не значит, но мнит себя значащим, занимается самообольщением и самообманом, то как тут не вспомнить уже не апостола религии, а первого апостола Просвещения, говорящего, что человеческий разум настолько недостаточен, что нет ни одной вещи, которая была бы ему достаточно ясна.

    Самомнение — наша прирожденная и естественная болезнь.

    Чем острее и проницательнее ум, тем отчетливее он понимает свое бессилие и тем меньше доверяет себе.

    Разум — это такая скользкая вещь, что ее ни за что не ухватишь и никак не удержишь, он столь многолик и изменчив, что невозможно ни поймать его, ни связать.

    Мы видим, что во все эпохи борьба против разума велась самим разумом; преодоление господства разума всегда было задачей интеллектуальной. Разум тем и отличается от инстинкта, что незыблемости предпочитает альтернативу, уверенности — поиск новых путей и возможностей.

    Все творческое в человеке не инстинктивно, инстинкт консервативен, безличен, неизменен; если в человеческой жизни есть подлинная инициатива, то это дело интеллекта.

    В конце концов, все философские и иные попытки выйти на рубеж «по ту сторону» разума, найти то, что Хабермас называл «Другим по отношению к Разуму», потерпели фиаско: за пределами принимающего разные формы знания лежит только тьма.

    Когда в поношении разума заходят слишком далеко, это неизбежно кончается культом воли и силы, торжеством подсознательного и инстинктивного. Стоит нарушить равновесие мысли и жизни, как тотчас возникают опасности коричневой чумы или красного вырождения, иррациональной некрофилии или рационализированного бездушия, равно далеких от духовной культуры.

    Чем же объяснить ту антикультурную линию сокрушения разума, его распятия великими философами и поэтами? —

    Он лучше б жил чуть-чуть, не озари

    Его ты божьей искрой изнутри.

    Он эту искру разумом зовет

    И с этой искрой скот скотом живет.

    Или:

    Гоните душу, память прочь,

    И на сознанье киньте ночь.

    Или:

    Длань к яблоку познанья

    Не простирай,

    Не то мы в наказанье

    Утратим рай.

    Или:

    О, что в душе моей поет,

    Когда с рассудком я в разлуке?

    Какие сладостные звуки!

    То кровь поет и вдаль зовет.

    Магия мысли утрачена; мысль есть ржавчина жизни, оплот разума — толпа безумных; разумность — человеческая выдумка, которую на каждом шагу отвергают факты мироздания; мы не можем ожидать многого от человеческого разума, так как его главные усилия большей частью служат самообману; руководствуясь одним только разумом, нельзя ни быть нравственным, ни заниматься политикой. Разума недостаточно, решающие дела творятся помимо него; мышление мешает существованию, не только не давая ему опоры, но делая его все более неуверенным и несчастным. Нешина познания вовсе не являешея для еущеешвования безуеловно хорошей; чем глупее, тем и яснее. Глупость коротка и нехитра, а ум виляет и прячется. Ум подлец, а глупость пряма и честна; ум, обладающий механической силой, автоматизирует жизнь человека, подчиняет всё механическим принципам, объявляя последние идеалами или идеями; разум ничего не доказывает, мысли не достают до души! Разум бесстыдно нашептывает нам миллион глупостей за одну красивую идею, которую нам оставляет; неспособность понять становится тем, что всё объясняет...

    Кто сказал? Пожалуйста: Поульсен, Байрон, Цицерон, Фрай, Ардри, Музилъ, Ясперс, Достоевский, Лоуренс, Валери...

    Д. Мережковский:

    Думай, не думай, — всё будет по-прежнему... Выше головы не прыгнешь, плетью обуха не перешибешь: обух неперешибаемый — ...жизнь, плеть — ...литература.

    Ф. Достоевский:

    Рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть человеческой жизни и с рассудком и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно извлечение квадратного корня.

    М. Салтыков-Щедрин:

    Но так как он все-таки был сыном XVIII века, то в болтовне его нередко прорывался дух исследования, который мог бы дать очень горькие плоды, если б он не был в значительной степени смягчен духом легкомыслия. Так, например, однажды он начал объяснять глуповцам права человека; но, к счастью, кончил тем, что объяснил права Бурбонов. В другой раз он начал с того, что убеждал обывателей уверовать в богиню Разума, и кончил тем, что просил признать непогрешимость папы.

    А. Жид:

    Множественность вещей ускользает от рассудка, а тот, кто, желая понять жизнь, пользуется только рассудком, похож на человека, полагающего, будто он может схватить пламя каминными щипцами. Он схватывает только кусок обуглившегося дерева, который тотчас перестает пылать.

    Д. Г. Лоуренс:

    Ум, обладающий механической силой, автоматизирует жизнь человека, подчиняет всё механическим принципам, объявляя последние идеалами или идеями.

    Взять хотя бы своеобразное пристрастие научной мысли к механическим, статистическим, вещественным объяснениям, у которых словно бы вырезали сердце. Видеть в доброте лишь особую форму эгоизма; связывать эмоции с железами внутренней секреции; объяснять знаменитую нравственную свободу характера как автоматически возникший умственный придаток к торговле; сводить зачатие и самоубийства к ежегодным кривым, показывающим вынужденность того, что представляется самым свободным волевым актом; приравнивать друг к другу задний проход и рот как ректальный и оральный концы одного и того же — такого рода идеи всегда находят какую-то благоприятную предрасположенность, чтобы считаться особо научными. Любовь к истине тут, спору нет, налицо; но вокруг этой светлой любви есть еще пристрастие к необходимости, к неумолимости, к охлаждению и отрезвлению. Другими словами, голос истины сопровождается подозрительными побочными шумами...

    Г. Гессе:

    То, что мы делаем, наверное, безумно, и все же, наверно, это хорошо и необходимо. Нехорошо, когда человечество перенапрягает рассудок и пытается с помощью разума привести в порядок вещи, которые ему еще совсем недоступны. Тогда возникают разные идеалы... они чрезвычайно разумны, и все же они страшно насилуют и обирают жизнь, ибо очень уж наивно упрощают ее.

    Достоевский: «Жизнь полюбить прежде логики. С одной логикой нельзя натуру перескочить».

    Ницше: «Рационализм является опасной силой, подкапывающейся под жизнь».

    Мандельштам: «Свободный ум человека отделился от науки. Он очутился всюду, только не в ней: в поэзии, в мистике, в богословии».

    Джемс: «Рационализм презирает частное, личное, интимное. Его влечет очевидность».

    Голдинг: «Рационализм для меня проклятье».

    Мориак: «Человеческая логика не имеет почти ничего общего с темными законами подлинной жизни».

    Фриш: «Только человеку, который в полном разладе с миром, нужен порядок».

    Камю: «Если бы кто-нибудь захотел написать единственно действительную историю человеческой мысли, это была бы история ее отказа от себя и ее бессилия».

    Швейцер: «Наше отношение к миру — плод не познания, а непосредственного восприятия его, переживания».

    Можно продолжать и продолжать... Вся мировая культура, все великие русские, вся литература и философия XX века... И вот уже вселенная — ошибка в чистоте небытия. И вот уже — неспособность понять становится тем, что всё объясняет.

    Так почему же мысль устрашилась самой себя? Чем объяснить восстание культуры против рационализации? Откуда эта уверенность, что логика непричастна к реальности, большей ее части?

    Со времен Дж. Буля логики и философы проделали гигантскую работу по изучению законов мышления. И тем не менее, как это ни парадоксально, практическое значение формальной логики, законов мышления и научной методологии очень ограничено как в повседневной жизни, так и в науке.

    Открытий, обязанных своим появлением логике, крайне мало.

    Дело даже не в этом: логическая форма прекрасно прикрывает хаотическую сущность и античеловечность. За аргументом дело не станет, всё логически обоснуемо: и расизм (Гобино), и антисемитизм (Достоевский), и фашизм (Гитлер), и диктатура пролетариата (Маркс).

    Подобно тому, как существуют несоизмеримые структуры мышления, существуют разные логики и формы рационализма. При этом логика и рационализм в целом представляют собой лишь одну из многих форм восприятия мира. Скажем, здравый смысл гомеровской эпохи и разные формы рационализма, возникшие в период с VI по IV в. до н. э., как выяснил П. Фейерабенд, имеют разные внутренние структуры.

    Сам рационализм представляет собой секуляризованную форму веры в силу логики и объективность, не зависящие от традиций и воли человека. Рационализм науки явно преувеличен: во-первых, история знания никогда не была рациональной и не осуществлялась рациональным образом, во-вторых, существующие стандарты рациональности очень узки для знания и их ригористическое использование лишь тормозит развитие науки.

    П. Фейерабенд:

    Обращаясь к логике, мы видим, что даже наиболее простые ее требования не выполняются в научной практике и не могут бытъ выполнены вследствие сложности материала. Идеи, которые ученые используют для представления известного и проникновения в неизвестное, очень редко согласуются со строгими предписаниями логики или чистой математики, и попытка подчинить им науку лишила бы ее той гибкости, без которой прогресс невозможен. Таким образом, мы видим, что одних фактов недостаточно для того, чтобы заставить нас принять или отвергнуть научную теорию, они оставляют мышлению слишком широкий простор; логика и методология слишком много устраняют, поэтому являются слишком узкими.

    Если бы научные теории строились с применением исключительно рациональных процедур, наука существенно обеднила бы собственное содержание.

    Рациональность вообще не тождественна содержательности, точно так же, как иррациональность вполне может оказаться результативной.

    Теория — поэзия науки.

    Природа. Окруженные и охваченные ею, мы не можем ни выйти из нее, ни глубже в нее проникнуть. Непрошеная, нежданная, захватывает она нас в вихрь своей пляски и несется с нами, пока, утомленные, мы не выпадаем из рук ее.

    Наука — это бесконечные ряды вопросов, от которых нельзя уклониться, и бесконечные вереницы ответов, которыми нельзя довольствоваться.

    Почему законы природы, этого непостижимо сложного и разнообразного мира, непостижимо просты? Почему здесь правят прямая и обратная пропорциональность, парабола и экспонента? Почему четвертая степень настораживает нас, а пятая заставляет усомниться в правильности закона? Почему а 2,ш(з) бросает нас в дрожь, хотя, в принципе, ничем не отличается от или а²? Не потому ли, что теория — фантастическая песнь науки? Не потому ли, что математика ее живая вода?

    Наука, эта дочь удивления и любопытства, берет свое начало с осознания числа как сущности всех вещей. Пифагорейцы, первыми узревшие это, превратили хаос в порядок. Закладывая начала науки, они узрели и другое: помимо числа в мире наличествует и другое, гораздо более важное — το μη ον, ничто, и άπειρον, безмерность.

    Машина по производству силлогизмов, как звали Декарта, видел в арифметике и геометрии науки, полностью свободные от недостоверности. Но в конце жизни тот же Декарт писал, что нет более пустого занятия, чем заниматься бесплодными числами и воображаемыми фигурами.

    Августин противостоял Пелагию, Лютер — Эразму Роттердамскому, Киркегор — Гегелю не столько разным отношением к свободе воле и искуплению, сколько вйдением человека и его способности «исчислить мир». Августин, Лютер, Киркегор подсознательно чувствовали, что в мире есть нечто, лежащее по ту сторону разума, рациональности и добра, и что это нечто существенно превышает умопостигаемость, разумение и человеческую способность «объять необъятное». Не случайно именно в годы жизни Эразма Босх писал свои символические кошмары, а Дюрер обнародовал цикл замечательных гравюр на дереве, наполненных ощущением надвигающихся потрясений — я имею в виду его Апокалипсис.

    Некогда Джинс сказал: «Великий Архитектор был математиком». Это — узкий взгляд на Бога: хотя законам природы можно придать алгебраический вид, рассудочность или рациональность не является ни исчерпывающей, ни окончательной в познании вещей.

    Подпольный человек Достоевского отнюдь не случайно жаловался: «Законы природы постоянно и более всего всю жизнь меня обижали».

    Идея простоты, на которой зиждется наука, знание, истина, рационализирует Творца, обращает Его в Логоса, придает законам природы вид простейших функций.

    Мы знаем только один закон — закон постоянства и однородности. К этой простой идее мы пытаемся свести все другие, и, как мы думаем, только в этом сведении и заключается наука,— пишет Пуансо в Элементах статики.

    Бурбаки:

    В своей аксиоматической форме математика представляется скоплением абстрактных форм — математических структур, и оказывается (хотя по существу и неизвестно почему), что некоторые аспекты экспериментальной действительности как будто в результате предопределения укладываются в некоторые из этих форм.

    Наука не может быть иррациональной. Галилею принадлежит идея, что «природа написана математическим языком». Приходится только удивляться этому гениальному предвидению, основанному на ничтожном количестве фактов.

    Кардинальная, но мало затрагиваемая проблема математики — соотношение абстракции и бытия, математики и реального мира. Прав ли М. Вебер, считавший, что математически ориентированное мышление изгоняет смысл? Пустая симметрия, всеобщая схема или абсолютно связующая математическая формула мира?

    Нет сомнений в том, что умозрительные, не имеющие отношения к реальности построения, схемы схем, иногда удивительным образом прекрасно ее описывают, как нет сомнения и в том, что «нам совершенно не известны причины этого и, быть может, мы их никогда не узнаем» (Бурбаки). В конце концов математик много, а мир один. Или в разных математиках (например, геометриях) он выявляет свои разные срезы? Но если абстракции, польза которых не вызывает сомнений, отвечают видимой реальности, то не означает ли это, что платоновские идеи — просто математические формулы, с помощью которых Бог упорядочивает хаотический мир?

    Или сам человек — немного бог, заставляющий мир материализоваться по законам умозрительных абстракций? А, может быть, материализация эта кажущаяся и входит в ритуал посвящения — приобщения к эзотерическому миру, существующему в математических фантазиях его создателей?

    А может быть, математика — безумное чаепитие или улыбка Чеширского Кота?

    — Д-да! — подумала Алиса. — Видала я котов без улыбок, но улыбка без кота! Такого я в жизни еще не встречала.

    Сказки нравятся детям по той же причине, что и теории ученым мужам — за нереальную реальность, которой нет, но которая страстно желаема. Совпадение мироздания с умозрением очаровывает нас, внушая почти мистическую веру в реальность кварков и квантов, придуманных нами.

    Среди чудес света самое невероятное — наука: отыскание соответствий между тем, что мы видим, и тем, что выдумываем. Наука — величественная фантазия, теория — фабрика по производству грез, чудо — совпадение реалий и фантазий.

    Не обязано ли обилие такого рода чудес феерическому богатству человеческих фантазий?

    Порядок, который наука утверждает в природе, конкурирует с неконтролируемым беспорядком мышления — наиболее плодотворной силы, рождающей идеи. Дух науки нуждается в хаосе идей куда больше, чем в их упорядочении. Даже математика, эта высшая форма упорядочения, развивается путем полета фантазии ее творцов.

    Мистификация науки состоит не в извращении ее результатов, но в мистической вере в правдоподобие вымысла. «Я полагаю, признавался Б. Рассел, что математика является главным источником веры в вечную и точную истину».

    Вера — важнейшая опора знания. Я специально остановлюсь на этой животрепещущей проблеме, а пока ограничусь примерами: всесилие знания, торжество разума, доказательства бытия Бога, вечные и незыблемые законы природы, ordo ordinum* — разве это не формулы веры?

    Разве что «наука исследует причины, религия — цели».

    Одному из основателей армянской патристики Давиду Анахту принадлежит мысль, что восхождение мыслителя по ступеням мудрости суть последовательные этапы от физики к математике и затем к теологии. Сама по себе логика не только безжалостна и холодна, но и малоинформативна. К тому же не из какой логики нельзя вывести нравственность, понятие добра, милосердие, не говоря уж о том, что логика ведет скорее от Бога, чем к Нему. Физики и математики недостаточно для мудрости — я присягаю, что говорю правду, ибо изнутри знаю этот мир...

    * Великий порядок (латин.).

    Э. Ж. Ренан:

    Наука имеет дело с предметами, ближайшими к нам, явными и познаваемыми, вера же — со всеми предметами далекими, незримыми и не постигаемыми с достоверностью. Ее сопровождает сомнение, тогда как наука чужда сомнению. Всякое сомнение рождает разногласие, а отсутствие сомнения — согласие. Итак, наука сильнее веры и ее следует предпочесть вере. Но Бог еще выше науки, ибо сами верующие, исследуя свою веру, защищают ее посредством науки, говоря, что в настоящее время мы верим тому, что будем однажды знать.

    Р. Вайян:

    Вся история науки — это история борьбы разума против сакрального. И не случайно, что у начала каждой научной области... высится фигура великого гонимого.

    Мы видим, как рождается сциентизм — религия науки, возникающая тогда, когда наука начинает окостеневать. Рождается новая разновидность «священного». Научное исследование обретает жизнь, лишь преодолевая и устаревшую методологию, и сопротивление официальной науки. Ему нужно утвердить себя в борьбе и со «священным», и с теми привилегиями, которые извлекают из него выгоду.

    Различие между наукой и теологией — в их отношении к телеологии, к целеполагающему началу. Наука выделилась из натурфилософии, когда занялась конкретными частностями. Это принято связывать с именем Галилея, хотя задолго до него Левкипп и Демокрит обратились от всеобщности к конкретике. С тех пор вместо целей и причин всеобщего, которым занята теология, науку интересуют цели и причины частного. Атомисты изначально отказались от вопроса, какова цель или причина мира, — их интересовали конкретные вопросы и на них они давали конкретные ответы. Одно бесконечное «почему?» было разбито на бесконечное число малых, и хотя это сделало невозможным получить ответ, стала возможной наука.

    Ни наука, ни теология не могут объяснить бытие как целое. Наука, исключившая Бога, вообще элиминирует такую проблему. Теология дает телеологическое объяснение мира: своим существованием бытие обязано Творцу, реализующему свои цели. Правда, при этом возникает вопрос: какой цели служит сам Создатель? Иными словами, наука не интересуется целями и причинами всеобщего, довольствуясь конкретным. Теология же, не отказываясь от всеобщности, сводит бытие к лишенному цели и причины надмировому началу. В этом отношении наука и теология взаимодополнительны. Так что не удивительно, что все крупные ученые не скрывают своей религиозности.

    Сама наука в своем развитии проходит три стадии: теологическую, метафизическую и научную.

    Ч. Дарвин:

    Идея г. Конта о теологическом состоянии науки — замечательная идея: прежде чем научиться руководствоваться аналогией, человек заключает, что любой единичный факт связан с законом.

    Вопреки своей истории и своей философии наука постоянно стремится к той же цели, что и гегелевский абсолютный дух, — стать окончательной математикой, единой системой отношений, захватившей целокупность реального в расставленную заранее сеть. Отсюда все безнадежные попытки создать единую теорию поля, общую систему частиц, окончательную физику мира. Такого рода попытки

    Нравится краткая версия?
    Страница 1 из 1