Откройте для себя миллионы электронных книг, аудиокниг и многого другого в бесплатной пробной версии

Всего $11.99/в месяц после завершения пробного периода. Можно отменить в любое время.

Содом и Психея: очерки интеллектуальной истории Серебряного века
Содом и Психея: очерки интеллектуальной истории Серебряного века
Содом и Психея: очерки интеллектуальной истории Серебряного века
Электронная книга595 страниц6 часов

Содом и Психея: очерки интеллектуальной истории Серебряного века

Рейтинг: 5 из 5 звезд

5/5

()

Читать отрывок

Об этой электронной книге

Дополненное переиздание книги, произведшей сенсацию в середине 1990-х годов. В ее фокусе — интеллектуальные искания предреволюционных и революционных лет, как они выражали себя в народной религии, социальной мысли, формах сексуальности, высокой литературе. Героями книги являются такие разные фигуры, как политик Григорий Распутин, поэт Александр Блок, психолог Лев Выготский. История литературы неотделима от религии, политики и культуры. Тексты отражаются друг в друге, но их игра влияет на реальное поведение людей; поэтому археология текста, выявляя скрытые в нем уровни, выводит за его пределы — в историю.
ЯзыкРусский
ИздательDialar Navigator B.V.
Дата выпуска31 мар. 2016 г.
ISBN9785000992005
Содом и Психея: очерки интеллектуальной истории Серебряного века

Связано с Содом и Психея

Издания этой серии (38)

Показать больше

Похожие электронные книги

«Литературная критика» для вас

Показать больше

Похожие статьи

Отзывы о Содом и Психея

Рейтинг: 5 из 5 звезд
5/5

3 оценки0 отзывов

Ваше мнение?

Нажмите, чтобы оценить

Отзыв должен содержать не менее 10 слов

    Предварительный просмотр книги

    Содом и Психея - Александр Эткинд

    Эткинд Александр

    Содом и Психея

    Очерки интеллектуальной истории

    Серебряного века

    (второе дополненное издание)

    Предисловие ко второму изданию

    Переиздание текстов — тяжкая задача для их автора. Многое хочется переделать, но часто это оказывается почти невозможным. Слишком многое переменилось внутри и вовне. Легче и полезнее писать заново.

    Поэтому я решил по возможности не трогать собранные здесь тексты. Главы 1–6 печатаются почти без изменений. Глава 7 печатается в расширенном варианте, который был в 1999 опубликован в «Revue des études slaves». Глава 8 печатается впервые в том виде, в каком она была написана в конце 1990-х.

    Предисловие

    Вряд ли для человека есть что-то более интересное, чем чувства других людей. Поэзия, философия и вообще все, что люди привыкли называть культурой, является обобщением — может быть, и обобществлением, — чьих-то личных чувств. Внутри человеческой души чувства эти, однако, существуют в особой и загадочной форме. О ней можно догадываться лишь по делам культуры — по тому, что наносится кистью на полотно, рифмовано в стихах, звучит в молитвах, философских рассуждениях или политических речах… Ту же роль играют и тексты гуманитарной науки, столь же изменчивой, условной и непреодолимо субъективной. Все это — лишь метафоры; наша внутренняя жизнь и может быть выражена одними только метафорами. Человек способен сказать «Я люблю», но как он любит, описать ему не дано; здесь он может только делать; а если он все же говорит, то говорит как поэт, пользуясь метафорами. Человек может сказать «Я умру», но что это значит, он сказать не в состоянии. И если сами любовь и смерть как феномены человеческой природы, вряд ли изменились за последние тысячелетия — впрочем, мы мало об этом знаем, — то способы их описания и переживания драматически меняются с каждым культурным поколением.

    Переживания и их метафоры особенно интересны в те редкие моменты, когда жизнь многих меняется сразу и резко, потому что силы истории переламывают ее повседневную непрерывность. Тогда у людей пропадает привычка жить, качество столь же ценное для них самих, сколь неинтересное потомкам. Геологи исследуют обнажения — скалы и овраги, в которых скрытая обычно порода выходит на поверхность не занесенная песком, не стертая временем. Так и в историческом разрыве показываются чувства свежие, натуральные и еще не подверженные эрозии — не обветренные традицией, не обкатанные опытом, не испорченные привычкой. Такие времена ведут к величайшим страданиям и к выдающимся культурным свершениям. То, что сеется в такое время, жнут долго; жнут, не всегда зная, что это… А все же интересно — кем, когда и зачем это было посеяно.

    В истории культуры модерн имеет свое начало и свой конец. Модерн — это разрыв с традицией и болезненный процесс возвращения к ней в новых формах, переход в постмодерн… Серебряный век породил великий взлет русской культуры, и он же готовил трагическое ее падение. От романтизации Серебряного века нужно перейти к его критической истории: разглядеть переходы от забытых странностей русского подполья к блестящему взрыву начала века и отсюда — ко всему ужасному или бесцветному, что происходило в этом столетии в России. Непросто смириться с мыслью, что одна и та же эпоха, одни и те же идеи, а часто одни и те же люди ответственны и за удивительные достижения, и за столь же неимоверные ошибки человеческого духа.

    Когда меняются глубинные основы жизни, представления человека о любви и смерти, о реальности и душе перестают действовать автоматически. Традиционные регуляторы обыденного существования — религия, право, мораль — более не справляются со своими функциями. В такое время человек теряет смысл своей жизни; именно в такое время он ищет его и, бывает, находит. Это — время расцвета литературы, философии, психологии и гуманитарных наук, которые берут на себя роль недостающих норм культурной регуляции. Теоретические идеи, в традиционной культуре интересные лишь схоластам, становятся важны как реальные механизмы поведения, его оправдание и единственный источник. Жизнь, лишенная традиции, питается идеей — или, вернее, идеями; и так происходит до тех пор, пока победившая идея сама не станет традицией.

    Все здание культуры вовлекается в работу по замене шатающегося фундамента. Новые чувства требуют новых слов, новой культуры; потом оказывается, что сменились лишь метафоры, но в этом-то и состояло главное обретение эпохи. Реконструкция ведется новыми архитекторами и по новым проектам. Формы и стили, методы и темпы строительства — все новое. Лишь строительный материал оказывается, как правило, старым. Радикально меняется иерархия единиц культуры, но не они сами. Прежде чем идея станет привычной, она проходит мучительный процесс отбора и приспособления, причем критериями в нем оказываются старые ценности и стереотипы. Даже когда идея порождается в другой культуре и, как строительный материал, завозится по импорту, она подлежит ассимиляции; прежде чем культура допустит ее в свои основы, идея, скорее всего, приобретет иные, местные черты. Под неузнаваемой оболочкой анализ нередко выявляет старые, а иногда и очень старые, химические составляющие: архаичные символы, пронизывающие разные, по видимости ничем не связанные профессиональные сферы — науку, искусство, религию, политику; элементы народной культуры, участвующие в самых авангардных построениях и скрывающиеся за их травестийными масками.

    Как писал в 1918 году Вячеслав Иванов: «В такие эпохи всеобщего расплава или распада — уповаем, животворного — важны особенно наши мысли <…> Поверхность жизни пластична — на ней отпечатлевается весь состав нашего духовно-душевного бытия»¹. Мысль уравнивается с действием; писатель хочет преображать жизнь, как скульптор формует пластилин… Но пластичной оказывается только поверхность жизни; историку слишком легко видеть, как быстро менялись тексты, как медленно менялась жизнь и как заблуждались законодатели литературных мод, считавшие себя творцами нового человека. На деле тексты таких эпох полнее выражают их, чем сама история, — бледная копия литературы, вымученный компромисс между фантазией и реальностью. Цветаева об одной из своих поэм сказала: это «не о революции, а она: ее шаг»². Tексты — не описания жизни, какой она была, а воплощения того, чем она хотела быть; не учебники, написанные историей для нас, а задачники, которые она писала для самой себя; не путеводители по историческому музею, а главные его экспонаты. Русская литература — не зеркало русской революции; скорее наоборот, революции воплощаются и совершаются в текстах, а потом брезгливо смотрятся в свое историческое отражение, — тусклое, грязное и всегда неверное.

    Отношения литературы и жизни, проблематичные во все времена, в революционную эпоху становятся скорее инцестуозными. Главный русский революционер писал в анкетах: «профессия — литератор». И если революционеры, считавшие себя литераторами, видели жизнь как литературу, в которой неудачный текст можно и нужно переписать, то литераторы, считавшие себя революционерами, настаивали: их профессия больше, чем литература, а их символы больше, чем слова; их письмо творит жизнь; их дело — литература как жизнь.

    Часть I.

    ТЕКСТ КАК ЖИЗНЬ

    Глава 1.

    Лед, меха, форель: от Мазоха к Кузмину, или Контекстуализация желания

    В 1882 году Константин Кутепов писал о Леопольде Захер-Мазохе: «Заслуживает внимания повесть „Пророчица" по тому спокойствию и беспристрастию, какие составляют отличительные качества этого писателя»³. В таких выражениях благочестивый профессор Казанской духовной Академии рекомендовал читать роман Захер-Мазоха «Die Gottesmutter», недавно переведенный, под несколько смягченным названием, популярным журналом «Нива»⁴.

    Не один Захер-Мазох воспринимался в России таким «перевернутым» способом. Его случай, однако, интересен еще и тем, что русский материал для него и вправду был важен. Он много писал о русских, а в Европе его иногда так и называли — русским (или, как вариант для знатоков — малороссийским). В России он вызывал ответный читательский интерес и разнообразные писательские подражания.

    В новые времена психоаналитики занимались Мазохом чаще, чем историки литературы: очевидное психологическое содержание его текстов заслоняло более тонкую интертекстуальную преемственность. Работа Жиля Делеза о «Венере в мехах»⁵ дает образец такого чтения: текст, подобно сновидению, интерпретируется как кодированное желание, которое стремится к воплощению независимо от историко-культурной ситуации. Важны, однако, и контексты, в которые неизбежно заключено желание. Их восстановление и слежение за их трансформациями в позднейших литературных опытах — задача, отдельная от анализа самого желания, хотя и связанная с ним. Если говорить о внелитературном фоне такого исследования, то традиция Вебера, Элиаса и Фуко кажется здесь не менее важной, чем традиция Фрейда и его последователей. Итак, вопреки вероятным ожиданиям, меня будет интересовать не столько универсальная психология, сколько историческая социология Захер-Мазоха и его русских читателей.

    Радость-страданье одно

    Яркому своей перверсией Захер-Мазоху удалось открыть миру новый континент человеческой души. Впрочем, открытие было столь же сомнительным, как и открытие Америки: как люди жили там до Колумба, так люди занимались мазохизмом до Мазоха. Но именно это имя закрепилось за далеко не редкой формой человеческого поведения. Tакой чести не удостоилось множество более глубоких литераторов. В интернациональном языке, с помощью которого современные люди пытаются понять самих себя, наш австрийский барон соседствует с одним лишь французским маркизом, основоположником более ранним и настолько же более смелым.

    О том, что человек может получать наслаждение в страдании, знали Пушкин, Бодлер, Достоевский, Ницше. Но Захер-Мазох показал это с наглядностью, которая присуща порнографии, сумев остаться по эту сторону высокой литературы. «Никто никогда не заходил столь далеко, сохраняя при этом пристойность», — утверждает Делез⁶. Tысячи читателей в Германии, Франции и России читали Мазоха, чтобы получить эротическое удовольствие от плодов его воображения; одновременно они находили форму, а потом и имя для собственных, ранее бесформенных и безымянных переживаний. Идея того, что человек может получать удовольствие, мучая себя или заставляя делать это других, не только усложняет представление о природе человека, но и составляет загадку для рациональности, саму по себе мучительную. Когда за дело взялись психиатры, эти профессиональные топографы человеческих страданий, их трудный для академического воображения путь освещался двумя первооткрывателями-беллетристами, Садом и Мазохом.

    В мазохизме, как и в садизме, иррациональность психической жизни доходит до своего мыслимого предела. Мазохизм даже более удивительная крайность. При садизме получает удовольствие один, а страдает другой; главный психологический парадокс здесь оказывается разнесен между субъектом и объектом. В психоаналитических трактовках садизм оказывается вторичен по отношению к мазохизму, надстраиваясь над ним как способ чувственной идентификации со страданиями жертвы⁷. Психологу мазохизм кажется более элементарным, потому что придает большую автономию психологическому субъекту и, тем самым, оставляет больше свободы как для субъекта, так и для психолога. Мазохист вполне свободен в выборе вида и способа своего мучения-наслаждения. Он получает удовольствие от добровольно выбранного страдания, от свободно принятого ограничения своей свободы. Каждое минутное его решение взрывает рациональную модель человеческого поведения. Если любимые герои Достоевского доказывали свою свободу тем, что выбирали между жизнью и смертью, то любимые герои Захер-Мазоха выбирают между удовольствием и страданием. Как первые выбирали смерть — в противном случае они ничего не доказали бы, — так вторые выбирают страдание; причем первые вынуждены были ограничиться всего одним актом свободы, а вторые могут без конца предаваться своим доказательствам.

    Само сочетание эротики и страдания имеет трудноуловимое родство с духом модерна, достигая кульминации там и тогда, где созревали революции. Сад считал себя «автором» взятия Бастилии. «Автором» чего мог бы чувствовать себя Мазох? Уклоняясь от слишком легкого ответа, заметим и обратное: сопутствуя модерну и выявляясь лишь на его фоне, перверсии противоречат его духу и цели. В их полярных крайностях воплощается непобедимая иррациональность отдельной человеческой души. Именно здесь находит свое прибежище психология, этот заповедник в распаханном мире модерна. Ясность этого мира — прямое следствие Просвещения и порожденных им метафор — заканчивается на границах психологического заповедника. Внутри его, в запущенном пространстве между перверсиями, царит мерцающая полутьма.

    Лидия Гинзбург, умевшая ощущать историческую необычность психологической прозы как культурного явления, объясняла в начале 1920-х: психология начинается не с внимания к душевной жизни, а с ощущения ее парадоксальности. «В самом деле, у Карамзина хотя бы <…> переживание шло по прямой линии, то есть когда герой собирался жениться на любимой девушке, он радовался, когда умирали его близкие, он плакал и т. д. Когда же все стало происходить наоборот, тогда и началась психология»⁸. В этом свете имя, которое Ахматова дала роковой героине своей поэмы — «Путаница-Психея» — можно прочесть как философскую метафору. Психея — подлинная муза собственно психологической Путаницы, когда все происходит не «по прямой линии» целерациональности, но как раз «наоборот»⁹.

    Когда человек ведет себя так, что стремится к максимуму удовольствия и минимуму страдания, он не нуждается ни в какой психологии. Во вполне рациональном мире психология была бы бессмысленной; ее заместила бы элементарная экономика желаний. Удовольствия суммировались бы, а страдания вычитались из них так же, как подводится баланс в бухгалтерской книге. Жизнь подчинялась бы простейшим числовым законам: лучше тому, у кого больше остаток на счете. В рациональном мире удовольствие есть удовольствие, оно равно себе и подчиняется тем же арифметическим законам, которым подчиняются деньги; страдание же есть удовольствие с отрицательным знаком. Безопасных удовольствий следует искать, как разумных доходов; а страданий избегать, как ненужных расходов. Слишком сильные удовольствия так же рискованны, как слишком высокие доходы. Накопление удовольствий приравнивается к удовольствию накопления. «Как молодой повеса ждет свиданья» — так Скупой рыцарь, первый герой новой эпохи, ждал увеличения капитала.

    «Когда же все стало происходить наоборот, тогда и началась психология». Замечательная формула Гинзбург на 100 процентов относится к Захер-Мазоху: у него все именно наоборот, герой радуется от того, что страдает, и мучается, когда страдать повода нет. Сенсационность этого открытия можно почувствовать, лишь представив себе банкира, не вычитающего расходы из доходов, а наоборот, их складывающего… И вместо того, чтобы немедленно разориться и сгинуть в безвестности, этот сошедший с ума бухгалтер основывает преуспевающее предприятие под фирменным знаком: мазохизм.

    Открытия становятся знаменитыми тогда, когда они противоречат господствующим ожиданиям. Америка была открыта, когда все мечтали об Индии. Маркиз де Сад и барон фон Захер-Мазох проводили свои сенсационные ревизии как раз тогда, когда их нетитулованные современники — то бурно приступая к делу, то сосредоточенно подводя итоги — учились арифметике удовольствий. Рациональное отношение к собственным эмоциям есть важная часть того, что именовалось идеями Просвещения, духом капитализма или протестантской этикой. При множестве прочих составляющих этих конструкций, арифметика эмоций входит в их фундамент, а точнее, в цемент.

    Перверсия, тем более садомазохистского круга, не единственный способ опровергнуть приходно-расходную модель психической жизни; но, возможно, самый простой и наглядный из способов. Арифметика основана на различимости единиц счета. Аддитивность удовольствий и страданий, возможность их складывать и вычитать есть условие рациональной психологии, которая в свою очередь дает единственное основание рациональному праву и такой же политике; в начале XIX века это яснее других говорил Иеремия Бентам¹⁰. Как только страдание приравнивается к удовольствию, счет становится невозможен; в этом смысле эксцессы Сада и Мазоха дают интересные аргументы против тотальности рационализма. Разрушая саму возможность эмоциональной арифметики, садизм и мазохизм подрывали корни Просвещения. Иными словами, мазохизм вместе с садизмом антибуржуазны; и потому справедливо преследовались, наказывались и лечились обществами, стремившимися пропитать себя духом побеждающего класса. Соответственно, к идеям садомазохизма закономерно прибегали те, кто — каждый по своей причине — сражался с ненавистной буржуазностью и искал убежище от истории… Сопротивление духу капитализма составляло нерв романтического искусства Нового времени. В своей великой борьбе оно очищалось от не идущих к делу случайностей, оттачивало свои инструменты и, под натиском истории, все плотнее сжималось вокруг антиэкономических возможностей, открытых Садом и Мазохом.

    «Сердцу закон непреложный — Радость-Страданье одно!» — пел блоковский герой, подавивший восстание бюргеров и умерший от сладких мук любви. «Странная песня <…> Смысла ее не постигнет Рыцаря разум простой»¹¹.

    Меха на Венере

    Локализация действия в экзотической стране, о которой мало что известно и потому все кажется возможным, не раз помогала радикально мыслящим интеллектуалам придавать повествованию некую степень правдоподобия. Tак — беря нарочито далекие примеры — русские романтики отправляли своих героев к цыганам или на Кавказ; Монтескье изображал свои идеи осуществленными в Персии; Ницше примерно туда же поместил своего сверхчеловека; для Бодлера счастливый «Восток Запада» был ближе, в Голландии¹²; Богданову пришлось отправить свой социальный идеал дальше, на Марс; Бахтину — в ренессансную Францию; а Леви-Стросс находил свои идеи среди диких индейцев. В выбранной точке, как и вообще в романтическом дискурсе — хотя, конечно, у разных авторов в разных пропорциях — сливались воедино три потока: мистика, эротика и политика.

    Среди экзотических мест мира Россия играла свою, традиционно почетную, роль. Деятели европейского модерна то и дело оказывались под русским влиянием, реальным или воображаемым, эротическим или интеллектуальным, или теми и другими одновременно. В противоположность традиционной сдержанности русской литературы, западные представления о русских приписывали им сексуальную свободу, которая противоречиво сочеталась с их же духовной сосредоточенностью и бескорыстием в материальных делах. Необыкновенные истории императрицы Екатерины, Достоевского, Распутина приобретали всемирную популярность в свете именно этого ходячего взгляда.

    Самые утонченные сцены «Жульетты» де Сада (отец которого был посланником в России¹³) устраиваются русскими. Фурье в своих мечтах о политико-сексуальной утопии пересказывал неправдоподобные слухи об аристократическом клубе, где обнаженные московиты из знатных родов предавались «ангелическим оргиям»¹⁴. Европейские масоны XVIII века склонны были придавать особое значение России, находя в своем учении больше родства с православной церковью, чем с католической¹⁵, а их ученик Иван Шварц надеялся отыскать секрет «камня» в российских архивах¹⁶. Иеремия Бентам спроектировал свой знаменитый Паноптикон (вновь известным сделал его Фуко¹⁷) в России; архитектурная метафора утопии, в России задуманная как фабрика, в Англии пригодилась как тюрьма¹⁸. Жозеф де Местр, проведший в России 15 лет творческой жизни, писал о ней так: «Нет человека, который хочет так страстно, как русский»; «если кто сможет запереть русское желание в крепости, крепость взорвется»¹⁹. Предупреждая Россию о катастрофе, которая случится, если миллионам этих страстных людей дать свободу, де Местр верил, что, благодаря его советам, русские смогут избежать того, от чего не смогли уйти французы: построят для своих желаний такую крепость, которую даже они сами не смогут разрушить.

    Маркс, всю жизнь боявшийся России, перед смертью повеpил в возможности русского социализма и начал изучать pусский язык; наследники нашли у него два кубических метpа матеpиалов о России²⁰. Сходное увлечение пережил и Макс Вебер, писавший о революции 1905 года и в этой связи собиравшийся заняться изучением русских сект²¹. Ницше был влюблен в русскую девушку и делал ей предложение, единственное в его жизни; «Заратустра» был написан после ее отказа. Рильке под сходным впечатлением всерьез думал о переселении в Россию.

    Под русским влиянием были написаны самые смелые работы позднего Фрейда; одна из первых русских психоаналитиков оказала формирующее влияние на Юнга; на русской же был женат Адлер²². «Ася напомнила мне о моем желании написать нечто вроде критики психологии, и я снова осознал, до какой степени моя способность заниматься такими сюжетами зависит от моего контакта с ней», — записывал в Москве влюбленный в местную жительницу Вальтер Беньямин²³. Более счастливый Рудольф Штейнер, женатый на русской, пророчил, что мистический брак Востока и Запада свершится в России²⁴.

    Густав Майринк продолжал приписывать русским ключевую роль в искомом синтезе Востока и Запада, архаизма и постсовременности²⁵; героиня его «Ангела западного окна» ведет обычную мистико-эротическую схватку с западным интеллектуалом, но, подчиняясь некоему закону насыщения — часто посещаемая экзотика перестает быть таковой, — оказывается уже не просто русской эмигранткой, а осетинской княгиней. Обнаженная Галя, супруга и героиня Сальвадора Дали, нагляднее других демонстрирует эту избирательную силу русских женщин, которая достигала пика своей эффективности лишь среди самых радикальных из западных мужчин.

    Серию подобных историй легко продолжить; в новейшее время в ней доминируют романы специальной идеологической окраски. Плавность этой русофильской традиции — от де Местра и Бентама через Ницше и Рильке к Беньямину и Деррида — провоцирует на обобщения, которые все же трудны из-за идейной пестроты ее представителей. Возможно, общим знаменателем может оказаться антипуританская настроенность множества европейских интеллектуалов, которая заставляла их проецировать свои надежды на отстающую в деле Просвещения русскую жизнь. Одиночки, искавшие опоры для своего сопротивления духу капитализма, находили политический, эстетический и эротический образцы в великой стране, которая, легко справляясь с иными духами, запаздывала в освоении именно этого. Популярную в Европе систему представлений о русских можно описать как идею специфически русской антибуржуазности, привлекавшей (или отталкивавшей) тоскующего европейского интеллигента.

    Сопротивление Просвещению мощно противостояло основному, бентамо-веберовскому руслу истории. В зависимости от времен и темпераментов, Сопротивление окрашивалось в противоположные цвета — у одних архаизирующе-феодальные, у других футуро-коммунистические. Но за этой культурной радугой можно разглядеть тенденции, тождественные между собой в своем романтическом отрицании современности. Фикции литературы играли едва ли не определяющую роль в этих фантазиях на темы конца истории, выхода из истории и, наконец, сознательного строительства иной истории. Уточняя романтическую традицию, радикальный дискурс эпохи модерна выбирал себе не всякий экзотический локус типа Персии, а предпочитал такой, который заселен существенно сходными людьми, типа России. С такими героями легко идентифицироваться читателю. Автор показывает другую жизнь, которой живут, однако, такие же люди, как он сам и его публика; он ведет новыми путями, но его писательский успех зависит от того, возможными ли и желанными покажутся читателю эти пути.

    Захер-Мазох — один из многих в этом ряду поклонников русской культуры и русских женщин. Ими насыщены его эротические повести: здесь члены русских сект и герои русских романов, в описанных им будуарах стоят бюсты Пушкина и Лермонтова, его жестокие красавицы ссылаются на Гоголя, Tургенева и скрыто цитируют Чернышевского. Один из героев, воспитывая себе возлюбленную из собственной крепостной, переводит для нее «Фауста» на малороссийский. На этот раз герой достигает сексуальной и культурной взаимности. Выйдя замуж за графа, только что научившаяся грамоте крестьянка пишет письма в таком духе: «Единственный свет в мире есть свет интеллигенции, говорит Артур Шопенгауэр»²⁶. Из восточных славян и Ванда, ужасная героиня самого знаменитого из романов Захер-Мазоха «Венера в мехах». О России напоминает имя мужского героя, австрийца Северина, которое построено по образцу русских фамилий и содержит выразительный русский корень. Меха на Ванде тоже специфически русские, соболиные.

    Между прочим, метафора Захер-Мазоха — «Венера в мехах» — была повторена в иронических стихах Мандельштама²⁷:

    И пятиглавые московские соборы

    С их итальянскою и русскою душой

    Напоминают мне явление Авроры,

    Но с русским именем и в шубке меховой.

    Рыцаря разум простой

    Сын австрийского дворянина, служившего во Львове (Лемберге) начальником полиции, Захер-Мазох с детства хорошо знал русский язык. Кормилица Мазоха, малороссийская крестьянка, рассказывала ему славянские легенды и пела русские песни. Карпаты были перенасыщены агрессивными культурными влияниями. «Мы здесь между поляками то же, что американские трапперы между индейцами; между поляками мы занимаем передовые посты культуры», — излагает мысли Захер-Мазоха его герой, еще один немецкоязычный граф с русской фамилией²⁹. Сын полицейского с детства видел жестоко наказанные тела русских крестьян, свирепых австрийских часовых, романтических польских заговорщиков; видел, как по улицам Львова «в телегах везли убитых и раненых инсургентов, как кровь их сочилась через солому и ее лизали псы»²⁸.

    Земля, которая тогда называлась Галицией, переходила из империи в империю. Поляки бунтовали против австрийцев, и обе стороны рассчитывали на русских. Об этом рассказывал первый роман Захер-Мазоха «Граф Донский», написанный им в то время, когда он занимал кафедру истории провинциального университета. Согласно концепции Захер-Мазоха, русские ополченцы из народа, примкнув со своими дубинами и косами к малочисленному австрийскому гарнизону, сыграли главную роль в подавлении польских восстаний. Рассказ «Федосья» описывает события 1846 года, когда в русских деревнях Галиции «появились неизвестные люди, подпаивавшие крестьян и громко толковавшие о свободе, общности имуществ и о готовившихся важных событиях»³⁰. Прекрасная Федосья ушла от своего любовника, крестьянина Федора, чтобы стать женой польского помещика и вместе с ним мучить крестьян. Федор первый доносит австрийским властям о готовящемся бунте поляков; но паны убивают Федора. В рассказе «Битва под Гдовом» та же ситуация изображается на макроуровне. Австрийский военачальник бьет поляков благодаря собственному мужеству и поддержке русских крестьян; все симпатии автора на стороне этого придуманного им союза³¹. Переводы обоих рассказов весьма сочувственно печатал патриотический «Наблюдатель», которому такой прогноз в его трансляции на русскую почву был близок: несмотря на соблазн, народ в критической ситуации примет сторону законной власти. Уникальная этническая ситуация Галиции вовсе не принималась во внимание; эротический же сюжет «Федосьи» воспринимался как невинный фон, необходимый для оживления идеи.

    Между тем Захер-Мазоха столь же охотно печатал и народнический журнал «Дело». В предисловии к «Галицийским повестям» журнал писал о Захер-Мазохе как о писателе, немецком лишь по языку; симпатии его «принадлежат не немецким, а русским галичанам»³². Подробно и восторженно рассказывая о Захер-Мазохе, который сражался с Пруссией и романтически воспевал нравы русского народа, журнал оценивал его как «талантливого писателя» и «удивительного живописца дикой природы и человека, еще почти не вышедшего из патриархального состояния». В итоге «Дело» сравнивало Захер-Мазоха с Данте, Байроном и Брет Гартом³³. Один из переводчиков Захер-Мазоха на русский язык С. А. Кательникова представляла его как «национального писателя Галицкой Руси» в одном ряду с Гоголем, Tургеневым и Шевченко: «интересующий его новый кругозор — наш <…>; выводимые Захер-Мазохом новые типы — наши <…> русские типы; <…> по вере и языку, по своему нравственному и интеллектуальному складу все они русские», — с чрезмерным увлечением писала Кательникова.

    Н. Языков и сам идейный лидер русского народничества Н. Михайловский откликнулись на первые русские переводы Захер-Мазоха объемистыми рецензиями³⁴. Языков, знавший один только сравнительно невинный роман Захер-Мазоха «Идеалы нашего времени»³⁵, воспринимал автора как писателя-обличителя и нравственного философа. Все же ему не хватало у Захер-Мазоха «той непосредственности, теплоты и участия к людям, к которым приучили читателя наши романисты»³⁶; впрочем, ему нравится, что герои тут не «манекены, не вывески», как тургеневский Базаров. Рецензент мечтает о герое, который мог бы «с бичем в руке явиться в храм, чтобы изгнать из него всех фарисеев и лгунов»³⁷, — и герои Захер-Мазоха кажутся Языкову ближе к этой роли, чем герои Tургенева и Гончарова. Забавна здесь эта мигрирующая деталь — бич, хоть и меняющий свое значение со сменой контекста, но все же продолжающий владеть воображением не очень проницательного рецензента.

    Куда больше материала было у Николая Михайловского, знавшего и вполне уже мазохистские рассказы Захер-Мазоха под названием «Завещание Каина»³⁸. Встреченный героем русский странник учит, что любовь и прочие земные чувства завещаны Каином и, соответственно, прокляты; человек же должен стремиться к смерти и всему, что приближает к ней. Влияния Шопенгауэра на эти идеи Захер-Мазох отнюдь не скрывает. Но Михайловский видит: «тут есть и тонкое кружево индийской метафизики, и грубая, но плотная ткань русских «вредных» сект, и <…> истерзанные покаянные одежды средневековья»³⁹. В итоге Михайловский чувствует в «Завещании Каина» сплетение философии Шопенгауэра с «некоторыми чисто народными воззрениями». Даже более того, «известная родственность философии Шопенгауэра с некоторыми воззрениями русского (может быть, следует сказать галицко-русского) народа» и является, по мнению Михайловского, истинным предметом Захер-Мазоха⁴⁰. Однако публицист, охотно пересказывая Шопенгауэра, избегает всякой конкретизации того, в чем же состоят важные для Мазоха «некоторые чисто народные воззрения». Вместо этого критик применяет классовый подход: одно дело пессимизм сытых и другое дело — пессимизм голодных, объясняет Михайловский, и с ним можно только согласиться. Захер-Мазох и Шопенгауэр (впрочем, вместе со своими русскими «чисто народными», а значит, не очень сытыми единомышленниками) своей сказкой об общечеловеческом страдании отвлекают голодных от борьбы с объевшимися. Философия страдания, по Михайловскому — еще одна некрасовская палка, которая бьет одним концом по барину, другим по мужику; такая палка выгодна только барину, потому что заставляет мужика забыть об их различиях. «Как в бесконечности теряется всякое различие между правым и левым, <…> так и в омуте жизни теряют всякое значение особенности обоих концов палки <…>: не барина и мужика она бьет, а человека»⁴¹. Омута, понятно, следует избегать. Насколько полезно рассказывать о страданиях голодных, настолько же вредно рассказывать о страданиях сытых.

    В своей обширной статье народник Михайловский проделал с Захер-Мазохом точно ту же операцию, что совершил с последним миссионер Кутепов: не разглядев ясно воплощенное в тексте желание автора, стал вчитывать свое собственное желание в контекст. Между тем Захер-Мазох отнюдь не философ страдания, а совсем наоборот, поэт удовольствия — особого вида удовольствия. В этом его отличие от Шопенгауэра и даже противоположность ему. Наверно, это правда, что гедонизм любого сорта больше понятен сытым, чем голодным и занятым борьбой за существование. В этом тривиальном смысле излюбленные Мазохом удовольствия имеют классовую природу. Но социология мазохизма гораздо более содержательна.

    «Я прочла новую повесть Tургенева. Я поняла ее так же, как и все понимаю, то есть как можно проще», — пишет мужу-графу очаровательная крестьянка⁴². В подобном же целеустремленном упрощении состоит один из секретов Захер-Мазоха, которыми он до сих пор привлекает читателей. В галицийском мире Захер-Мазоха власть оказывается трижды воплощенной: классово, этнически и сексуально. Воплощения эти соответствуют друг другу, создавая картину хоть и многоуровневую, но на удивление простую. После второго раздела Польши и ряда других перипетий Галиция перешла от Российской империи к Австро-Венгрии; большинство ее населения составляли славяне-русины, по вероисповеданию униаты, которых в России — тем более в панславистски настроенной среде 1880-х годов — охотно считали русскими. Этническая структура этой карпатской провинции соответствовала классовой. Русины были крестьянами; их помещиками были поляки, потомки старых феодальных родов; а чиновниками в Галиции были австрийцы. В этой ситуации народолюбие оборачивалось русофилией. Непреодолимая разность вер обесценивала религиозные метафоры, которые так часто использовались в России для того, чтобы выразить поклонение народу-богоносцу. Метафоры народолюбия здесь должны должны были быть иными; и Захер-Мазох нашел новый их источник, богатый потенциями и пока еще не очень замутненный. Вместо того, чтобы переворачивать традиционные небесные иерархии, можно было перевернуть «естественную» иерархию сексуальных отношений.

    Сюжеты Захер-Мазоха обычно включают австрийского (или, во всяком случае, немецкоязычного героя) и русскую (или русскоязычную) героиню. В такой ситуации половой акт непременно сопровождается этнокультурным обменом, а сексуальная перверсия имеет свой эквивалент в необычной конфигурации политико-литературных штампов. Поклонение народу принимает эротическую форму — форму извращенную, с точки зрения культуры, но совершенную и замкнутую, возвращающую к природе. Народ прекрасен, как природа, и жесток, как женщина; интеллигент с наслаждением служит всем им, выполняя некий (односторонний) договор и становясь в позу (добровольного) исторического застывания⁴³. Метафорой утопических отношений народа и интеллигенции становится новая форма отношений между полами. Инверсированная форма сексуального поведения используется как способ описания нового социального порядка.

    Природная перверсия Мазоха снабдила его культурной метафорой универсального значения. В этом карпатском варианте русского народничества классовый и сексуальный дискурсы сливаются до неразличимости. Образ властной и прекрасной женщины из народа, мучающей влюбленного в нее интеллигентного героя, открывал возможности для своего развития и в сексуальную перверсию, и в социальную революцию, в любом случае сохраняя требуемое пространство для иррационального. При необходимости мистика русских сект добавляла сюжету еще одно дискурсивное оправдание. Странные пристрастия сына галицийского полицмейстера, его русофилия и мазохизм в равной мере оказываются инкарнациями народнической идеи; последняя же воплощала в себе, в исторически приемлемой форме, общеромантический антибуржуазный дискурс. Сливая эротический, политический и мистический коды, Мазох добивался фундаментального упрощения речи.

    Перверсия и секта

    Захер-Мазох издавался в России много и по-разному — в самых популярных журналах, отдельными брошюрами, толстыми книжками. Первые переводы помечены 1876 годом; за последующее десятилетие Мазох издавался по-русски 17 раз; потом интерес к нему то спадал, то вновь подхлестывался все более откровенными сюжетами его поздних романов, вплоть до «Венеры в мехах» (русский перевод 1908), и скандальных воспоминаний жены Мазоха, той самой Ванды.

    Константин Кутепов, читавший в Казани курс сектоведения, не зря интересовался автором, в котором столь опрометчиво видел «спокойствие и беспристрастность». Первые произведения Захер-Мазоха рассказывали не о болезненной страсти, а о странном ритуале; не о психологии, а об этнографии; не о перверсии, а о секте. Причем о русской секте.

    В своих ранних романах «Пророчица», «Завещание Каина» и «Душегубка», сразу переведенных на русский язык⁴⁴, Захер-Мазох рисовал прочувствованную картину жизни закарпатских сектантов — хлыстов и бегунов. Герой той самой «Пророчицы», которая так понравилась казанскому профессору, влюбляется в сектантскую богородицу и отдается всевозможным унижениям; в конце концов его распинают на кресте. По своей психологической структуре роман вполне соответствовал другим произведениям автора, давшего свое имя мазохизму. Но в отличие от более поздних его романов, в которых перверсия живет своей натуральной, независимой от культуры жизнью, писатель чувствовал еще потребность оправдать свое извращение, включив его в адекватный ему культурный контекст; и он находит нужный фон в русском сектантстве. Впрочем, «Пророчица» была переведена в «Ниве» в 1880 году с цензурными купюрами, смягчавшими грубую чувственность описаний; но ее эротический заряд остался очевидным даже в варианте «Нивы». Кутепов, однако, воспринимал повесть как одно лишь обличение ужасных хлыстовских нравов. Его отзыв о Захер-Мазохе мог бы стать примером особого рода слепоты: читатель игнорировал очевидное, замечая лишь подразумеваемое. Tак Захер-Мазох добивался своей цели: осуществляя желание в тексте, он маскировал его контекстом, который для заинтересованного читателя эффективно замещал сам текст. Tекст и контекст менялись местами: то, что было текстом для автора, становилось маловажным фоном для читателя; а то, что для автора было маскировкой, рецензенту казалось содержанием.

    Захер-Мазох описывал хлыстовские ритуалы, как он их себе представлял, чтобы создать приемлемый культурный контекст для собственной перверсии. Автор психологического открытия, Захер-Мазох пытался выдать его за открытие этнографическое. Когда же он обнаружил, что не одинок в своей перверсии, он стал освобождать ее текст от культурного контекста.

    Нравится краткая версия?
    Страница 1 из 1