Откройте для себя миллионы электронных книг, аудиокниг и многого другого в бесплатной пробной версии

Всего $11.99/в месяц после завершения пробного периода. Можно отменить в любое время.

Inaja zemlja, inoe nebo: Russian Language
Inaja zemlja, inoe nebo: Russian Language
Inaja zemlja, inoe nebo: Russian Language
Электронная книга962 страницы10 часов

Inaja zemlja, inoe nebo: Russian Language

Автор Vasilij Rozanov

Рейтинг: 0 из 5 звезд

()

Читать отрывок

Об этой электронной книге

Высказывания Розанова по религиозным, философским, историческим и литературным вопросам, перемежающиеся с бытовыми зарисовками, выдают глубокий духовный кризис, не могущий найти разрешения в безоговорочном принятии христианских догматов

Vasilij Rozanov - Inaja zemlja, inoe nebo.

ЯзыкРусский
ИздательGlagoslav Epublications
Дата выпуска17 мар. 2014 г.
ISBN9781784370480
Inaja zemlja, inoe nebo: Russian Language

Читать больше произведений Vasilij Rozanov

Связано с Inaja zemlja, inoe nebo

Похожие электронные книги

«Христианство» для вас

Показать больше

Похожие статьи

Связанные категории

Отзывы о Inaja zemlja, inoe nebo

Рейтинг: 0 из 5 звезд
0 оценок

0 оценок0 отзывов

Ваше мнение?

Нажмите, чтобы оценить

Отзыв должен содержать не менее 10 слов

    Предварительный просмотр книги

    Inaja zemlja, inoe nebo - Vasilij Rozanov

    БЕССАРАБИИ

    Путешествия мне нужны нравственно и физически.

    А. С. Пушкин

    Двигаться хорошо с запасом большой тишины в душе: например, путешествовать. Тогда все кажется ярко, осмысленно, все укладывается в хороший результат.

    Но и «сидеть на месте» хорошо с запасом большого движения в душе. Кант всю жизнь сидел: но у него было в душе столько движения, что от «сидения» его двинулись миры.

    В. В. РозановНастоящая книга объединяет все известные нам путевые очерки Розанова, которые публиковались в русской периодической печати под свежим впечатлением от поездок писателя по России и за ее пределами.

    Из всех статей Розанова эти очерки выделяются особым авторским настроем и этим легко объединяются в сборник, который мы назвали «Иная земля, иное небо...». Думается, это заглавие выражает розановское мироощущение как своего - чужого. Внимательный читатель Розанова часто встречает это разделение — в самых разных оттенках мысли, чувства, психологии и позиции автора. Все должно быть в отдельности, сказал бы Розанов, каждому — свое. Точно так же и лексический подбор названия книги родствен лексике Розанова. Таким образом, из многих вариантов названий мы остановились на том, которое предлагаем в начале нашего сборника путевых очерков В.В. Розанова, и думаем, что угодили и тамошнему созерцанию Василия Васильевича, и здешнему взыскательному вкусу русского читателя.

    Путевые впечатления Розанова отличаются непосредственным восприятием русской и инородной жизни. Казалось бы, такая заезженная путешественниками страна, как Италия, в путевых очерках уже превратилась в общее место. Розанов показал край голубого неба и изумрудной зелени с неожиданной свежестью. «Точно открыл Италию вновь». Об этом писали его современники, рецензенты «Итальянских впечатлений». Ему прощали элементарные исторические ошибки, допущенные в книге, своеобразный художественный выбор из сокровищ итальянских музеев, наконец, «реакционерство» — политический ярлык, который клеили ему собратья по ремеслу. Все были очарованы «свежей впечатлительностью» писателя, талантом пера, свободной душой путешественника, которая обволакивала «чужие алтари» и не забывала родных пенат.

    Сам Розанов относился к своим путевым очеркам с большим вниманием. В 1909 году он издал изящную книгу «Итальянские впечатления». И книги других статей, написанные во время поездок на Кавказ, в Германию, по Волге, он хотел видеть отдельными изданиями. Об этом он писал во втором коробе «Опавших листьев» (см.: Розанов В.В. О себе и жизни своей. М., 1990, с. 495). «», «Германские впечатления» — так он назвал несобранные книги в «плане для издания... статей...», которые завещал заботе будущих своих «неведомых друзей».

    Мы издаем все книги путевых впечатлений Розанова, тем самым исполняя волю писателя, однако сохраняя свою структуру, продиктованную условиями издания. Очерки двух поездок на Кавказ и в Германию мы расположили в хронологическом порядке. Кроме того, в книгу мы включили и поездки в Прибалтику, Саров и Бессарабию, и этой «суммой впечатлений» книга исчерпывает материал всех дальних поездок Розанова.

    (поездка 1898 года)

    ОКОЛО БОЛЯЩИХ

    Пятигорск, Эссентуки, Железноводск, с их щелочными и серными ваннами, с зрелищем искалеченных людей, перевязанных ран, приводят невольно на память слова Апокалипсиса: «И вот будет некогда — падет звезда на источники вод: и станут они горьки»1.

    «_ Равви, если ты Сын Божий, скажи: кто согрешил, этот слепой или его родители?

    — Не он и не родители его, но — чтобы прославился Сын Человеческий.

    — И, сделав брение на ладони, помазал глаза болящему. И слепой прозрел»2.

    Без веры — нельзя жить; без веры в чудо не прожил бы человек; без Бога — он не прожил бы. Разве эта группа вод не есть чудо природы? «Согрешил я» — и припадая к матери-земле, к этим серным ключам, бегущим из Горячей горы (в Пятигорске), — исцеляюсь. Какая связь, какое соотношение? Что за дело сере до характерной болезни, которую она исцеляет, что за дело этой характерной болезни — до серы? Но они сцепляются в узел какого-то соотношения. Чудо, Бог, вера — все тут.

    И все-таки для верующего сколько сомнений в Промысле!

    «Не он и не его родители согрешили, но — чтобы прославился Сын Человеческий».

    Так; хотелось бы уповать; хотелось бы веровать. Но

    вот передо мною конкретнейший факт, где и «не он, и

    не родители не согрешили», а настанет ли «прославление»?..

    Есть у Кольцова стих:

    О Боже, — могила и вере страшна3.

    Странно, я стал впадать в какие-то колебания, не сомнения, но недоумения религиозные. Есть такие конкретности бытия, перед коими как-то бессилен весь богословский номинализм. Я сказал не так: есть конкретности, около которых сердце обливается кровью, а все утешения становятся, как говорит Гамлет, «слова, слова, слова»4... Что Бог есть — об этом-то я знаю, об этом говорят серные ванны; говорят о каком-то мистическом узле в мире, где все связуемо и который — «всяческая и во всем»5. Что есть, наконец, религия — об этом опять говорят вздохи сердца, вздымания грудной клетки в ночной тиши. Но далее, но подробнее?

    ...Боже, — могила и вере страшна.

    Странно, я полюбил здесь докторов — этих материалистов, этих скептиков. Правда, именно здесь я встретил в них много человечности. «Пусть эта благодать — не из алтаря, а все же благодать», — подумал я здесь не однажды. В докторах мне нравилась всегда ясность их профессии; учитель, писатель, оратор, трибун — если он тонок и умен — сколько имеет причин сомневаться, так сказать, в самых фундаментах своей деятельности. Но входит доктор в семью: сколько тревожных глаз устремлено на него — и вдруг почти это «талифа куми» — «и девица вста»6. Нет, когда-нибудь медицина станет священною наукою. В 60-е годы она пережила грубейшие афоризмы: «Мысль течет из мозга, как урина из почек» (Фохт)7. Что же, один дурак осени не делает! От Гиппократа, от Галена до Пасте-ра, до Шарко — это тысячелетия внимания, тысячелетия забот, тысячелетия скорби около человека, за человека! Нет, когда-нибудь потомки Фохта потребуют себе мантий, и человечество даст им мантии!

    Среди поразительнейших зрелищ бессилия медицины, здесь я стал и захотел верить в безграничный ее прогресс. Сказать ли всю правду: я поверил в искания «философского камня» и «жизненного эликсира». Ведь он так нужен, а что нужно — то будет. Притом эти серные ванны, эти таинственные Эссентуки... Почему дугу, хорду, «отрезок» не продолжить мысленно, т.е. почему они в самом деле не продолжаются, где-нибудь под землей и над землей, в полный круг? Если есть какое-нибудь лекарство, то существует всякое; если вообще есть, возможно и случается излечение, то, значит, есть всякое излечение. Я не могу себе представить, чтобы что-нибудь, начинаясь, не кончилось. Это был бы абсурд мира и разума. Начинается: кой-кто и кой от чего, под влиянием каких-нибудь лекарств — оправился; значит, должно кончиться и некогда всех примет в себя святая Силоамская купель8. «Талифа ку-ми» — «девица вста».

    Болезнь есть начало смерти — и смерть существует; но и исцеление есть начало жизни — и, значит, жизнь существует не как миг, не как 10%, но как 100%, как вечность. Всякая дуга имеет для себя полный круг — это-то и есть идея «жизненного эликсира», философского камня. Хина, дерево Южной Америки, действует на лихорадку; маленькая трава digitalis* волшебно

    влияет на сердце. Вот начало жизненного эликсира и песчинка, отколовшаяся от «философского камня». Непременно все ужасы человеческого страдания имеют для себя ненайденную травку, неоткрытый digitalis. Рак растет, и нет «травки», которая бы ему легла «поперек дорожки», но я не без причины заговорил о мантиях для докторов: если что-нибудь найдено, все будет найдено. Нет дуги — без круга...

    Полнота уже теперь действующих медикаментов суть градусы круга, их всех — 360, найдено только 311, может быть, даже только 111. Один Пастер какие бездны нового знания и новых средств открыл. А солнце — утилизированы ли его силы? Посмотрите, как расцвечен хребет кошки, спина мотылька, а нижняя их сторона сера, бесцветна, безвидна. Солнце — творит; оно имеет в себе никогда не дававшийся медикам секрет жизненного синтеза, органического созидания. Известно, что медики и вообще «наука» многие органические вещества «разложила», но ни одного (кроме немногих, в сущности обманчивых, исключений) не сумела и до сих пор не умеет «сложить». Солнце есть именно жи-вотнослагающая сила, и не неправдоподобно, что в нем есть огромный запас лечащих сил, но только «сундучок еще не открыт» — нет какой-то и, может быть, пустойдогадки о том, как раскрыть и овладеть его сокровищами. Это что-нибудь степени света, комбинации лучей, что-нибудь за «ультрафиолетовыми лучами». Я только одно испытывал — и все это знают, что в комнате при температуре 18 градусов является тошнота и головокружение, но солнечный жар даже до 22, даже до 27 градусов выносится легко. Природа теплоты солнечной, так сказать, — не термическая только, но жизненно-термическая. Ищите — в солнце...

    Но, Боже, — могила и вере страшна.

    Я стал верить в солнце, любить людей, я поверил в нескончаемость науки. Но странно — специфически религиозная вера во мне стала, остановилась в каком-то недоумении. Главное — очень трудно жить; очень трудны страдания; есть и «не согрешившие, и отец их не согрешил»...

    Боже, — могила и вере страшна...

    Вы видите человека «согрешившего» и который выходит из серных ванн, как бы из Силоамской купели; но вы видите другого человека, которого весь «грех» заключался только в любви, — вы видите «милостивого самарянина»9, который наклонился над «пораненным», «перевязал ему язвы» — и вот гниет в этих же язвах! За что, за чей же грех, «свой» или «родителей»? И кто же над ним «сделает брение»?

    Пусть это единичный случай, т.е. редкие*, но они же есть, их не исключишь из природы, а не исключив — как начертаешь для себя ее образ, ее именно мистический лик? Великое бессилие ума, великое сиротство человечества...

    У Иова было семь сыновей, но когда умерли они — он имел еще четырнадцать11. Он утешен; но — сыновья? Вопрос остается без ответа. «Смерть, где твое жало?» — сказал пророк, повторил апостол12. Но оно —

    *Редкие ли? Без исключения все дети в беспорочный возраст 8—11 месяцев «проводятся чрез огонь» зубного страдания, непереносимого, иногда даже до смерти («родимчик»). «Кто согрешил?» — Но «все» болят, и многим «несть исцеления», «не бысть славы»... Тут, т.е. если принять во внимание, что даже «волос не падает с головы без воли» , — срезываются в сущности все катехизические вопросы и ответы.

    Се, жених грядет в полунощи

    Вытекают два лица: полунощное, полу-денное; несущее смерть, несущее жизнь — не как силы только, н<> как две абсолютные правды. Значит, не только есть Задание и нас постигает смерть: есть, значит, правда

    во мне, «аз умираю». Религия учит меня мужественно умереть; тому же учили стоики, и так же говорят «о бессмертии души», о «погружении в Бога»13. Разве же религия сливается со стоицизмом? Без плюса, без живейшего и реальнейшего перед этой человеческой и бессильной философией?

    И между тем — сердце вздымается в тиши ночной; есть молитва, и, значит, есть религия. Я не о ней говорю; я говорю о «словах, словах, словах», которые построены на тончайшем благородстве сердца человеческого, которое и скорбя — не ропщет, и безнадежное — еще утешается; сирота — и сиротливо, переворачиваясь с одного болящего бока на другой, болящий же, что-то шепчет и в тиши ночной обращает глаза к образу, к зажженной лампаде...

    «— Вы ропщете?..

    — Нет, Бог не велел роптать...»

    И приходит некоторый день, он умирает. Я вспоминаю мотив «Травиаты»: он всемирно известен. Можно ли представить себе, что творец этого мотива — бедный силами человек, — обладай он уже найденным «философским камнем», не бросился бы к постели умирающей и в миг, когда возможна для нее жизнь, воссияла для нее правда, не продлил бы эту жизнь на год, на пять лет, на бесконечность.

    Бедные мы люди, что мы понимаем в религии? Если человек так благ, что бросился бы, что продлил бы, что раздвинул бы в бесконечность восторг последнего утешения, то...

    То «философский камень» не найден и смерть «не» побеждена, как утверждают «слова, слова, слова». Она владычественна не только здесь и сейчас, но влады-чественна как какая-то правда, как какой-то абсолют же наравне с абсолютом жизни. Но тогда существенно неправильны наши унитарные религиозные представления: мир раздвояется, поляризуется: смерти и*етрадания, т.е. красота умирания, красота болезни. Тургенев, в «Живых мощах», пожалуй, уловил эту правду.

    Младенца ль милого ласкаю, Уже я думаю...15 —

    написал Пушкин в каком-то безмерном любовании; но другой поэт, правда меньших сил, опять с бесконечным любованием остановился на старости:

    Лысый, с белой бородою, Дедушка сидит. Чашка с хлебом и водою Перед ним стоит...

    Где ты черпал эту силу. Бедный...и т.д. Человек постигает красоту одного и красоту другого. Но потому это, что он сам есть синтез и одной красоты, и другой красоты: он родился — вот первая красота в нем; но он еще умрет — и это тоже есть в нем. Святое рождение, святое «успение»; и если они слиты в человеке, тем паче они могут быть слиты в Боге. Тогда полярность мира снова сливается в экваториальное единство, остается лишь Лицо Божие, без противо-«грядущего» Ему «полунощного жениха». Но то ли это Лицо, «победившее смерть», которое мы исповедуем? Нет и нет — смерть от Него же, и даже она есть Его дыхание, как есть Его же дыхание — жизнь и рождение. Правда, ведь сказано в Апокалипсисе: «Аз есмь Альфа и Омега, первый и последний»17. Но тогда при чем идея «смерти», как «наказания» «за грех»? Смерть есть дыхание живого синтетического лица — она есть правда, она есть святость, по крайней мере в том смысле, что божественна как жизнь; тогда и ее дроби — болезни — святы же. Но тогда мы получаем мистический узел вселенной в сплетении горгон и света; и тогда опять, значит, не верны, совершенно не верны все построения наших «слов, слов и слов». Мы исполняемся религиозного страха; страх получает место в мире — как закон, и притом не греха вовсе, но и чистейшей святости. Трепет пронизывает человека — не потому, что «он погрешил или его родители», но потому, что самое Лицо, к коему он шепчет молитвы

    *Важен инстинкт написания, возведение страдания в культ, к святости («мощи»), к религии. Нельзя не обратить внимания, что все главные и множество мелких сочинений Тургенева — вся амплитуда его писательской деятельности — носит отдаленно как бы предчувствие, как бы страх тяжкой, продолжительной и мучительной его кончины. Земная любовь — вечно расстраивается; из земных дел ничего не выходит («Дым», «Новь»); самый опоэтизированный тип -Лиза Калитина, с бессмертным ее выражением о жизни как преду-готовлении в смерть. По этому мало замеченному в нем характеру он есть типично христианский и именно русско-христианский писатель. Все типично «рождающие» произведения Достоевского, «во славу рождения» («карамазовщина»), носят совсем обратное направ-ление и составляют как бы предчувствие его замечательно светлой, Ьесстрадальной, краткотечной смерти. Умер - как отрезал.

    ночью, есть неисповедимое Лицо, равно исполненное ужасов и света, бурь и «тихого ветра»18. Но это — совсем не то, чему нас научили в школе...

    Бедный я человек: и сирота в фактах, и убог мыслью...

    Тут, пожалуй, есть и граница для «жизненного эликсира»; и медикам, вместо мантий, как бы не облечься в эпитрахили и камилавки19; но опять — тут все ново, и существенно нова должна стать молитва: робка, исполнена ужаса, смятения и самых трепетных надежд.

    «Первый и последний, Альфа и Омега». Правда, Христос и совместил Голгофу и Вифлеем. Он был «рожден» и потом еще «умер». Но это вовсе не по тем мотивам и не по тем основаниям, о коих учат «слова», но для раскрытия человеку одинаковой истины, не-бесности и Вифлеема, и Голгофы. Все-таки — бедный я человек. А я-то хотел и надеялся бессмертия! Тогда понятно, пожалуй, каким образом даже в музыке, например, смерть, как в арии Травиаты, исполнена правда надрывающих душу мотивов, исторгающих из глаз слезы, и, — однако, именно прекрасных, именно возвышенных. Прекрасно жить, прекрасно умереть. Но туг... но, значит, стоики не были уже так только «философы» — у них была настоящая и истинная религия, зачаток какой-то религии; и, с другой стороны, страшная Бовани индусов, под колеса коей бросаются изуверы — тоже несет какую-то правду, какое-то предчувствие правды. Тогда объясняются не только «Живые мощи» Тургенева, т.е. что пришла же фантазия человеку такое и написать*, но и наши закопавшиеся в землю раскольники20 тоже получают какой-то смысл.

    Русскому публицисту, верно, успокоение только в могиле. Самые мирные сцены навевают ему мятежные мысли, и самая ласкающая природа не разгонит умственных облаков. С зачатками язв он родился; с раскрытыми язвами — сойдет в землю.

    Черненькие и белые головки детей, оригинально перепутывающиеся в Кисловодском парке, навели меня на мысли о современной национальной перепутанности; и странно, их игры завели в лабиринт далеких политических соображений. Дети — всякие и везде прекрасны; они везде — слиты. Вот два черненьких армяненка, года по четыре каждому, ведут трехлетнюю блондинку. Сколько бережливости, чтобы, переступая через дождевую канавку, она не запнулась. С другой стороны, около армянских детей — везде русские няни, здорового и доброго московского типа. Я совершенно не видел около армян-детей армянок-нянек. Верно, как в древности Спарта для всей Греции давала лучших кормилиц, — русский благодушный тип, на оценку всяческих народностей, дает лучшего пестуна для первых бессознательных и полусознательных лет человека. И вот, глядя на мирную смешанность детей всяких родов и племен, я вспомнил: «Сих есть Царство Небесное»1 — и задумался о неустроенных земных царствах.

    Есть «обрусение» и «обрусение»... Политика того «обрусения», программу коего впервые формулировали «Московские Ведомости»2, в сущности есть политика национального обезличения, денационализации племен, а не универсального национального синтеза. Оглянемся назад. Русь в киевский период своей истории совершила великие культурные и религиозные завоевания, почти не имея, по крайней мере не формулировав, «программы завоевания»; московские «великие сидельцы», от Калиты до «тишайшего» Алексея Михайловича, совершили не меньшие завоевания политические, и также без заметного национального обострения. Но Польша, которая всегда была полна национальною и религиозною обостренностью, так и раскололась и пала, не успев стесать и притупить режущих друг друга внутренних ножей. Успехи Москвы и Киева, национальные и религиозные, были так медлительны, постепенны и «беспрограммны», что историки ищут и почти не находят документов о ступенях, по которым совершилось (в этом направлении) восхождение русской силы. «Бедна русская история», «никаких ярких событий нет»: но вот, посмотрите, на конце этой великой тысячелетней тишины факт самого огромного, самого колоссального, истинно тысячелетнего значения — не государство, но почти мир стран и народов, между тремя океанами и почти достигающий четвертого; первая мировая мощь; не сегодня завтра — центр всемирных к ней тяготении, центр разыгрывающихся всемирных событий.

    Для этого мира стран и народов, который именуется Россиею, — не бедна ли мыслью, не узка ли значением, не опасна ли и этою бедностью и теснотою духа программа «Моск. Ведомост.», как она была формулирована покойным Катковым и поддерживается без изменения до сих пор? Я осторожно спрашиваю; я готов отречься от сомнений, если мне будет сказано твердое и доказательное «да». Филологические ошибки бывают часто источником ошибок политических. Мы говорим «обрусение»; но «обрусять», т.е. сливать с собою до неразлучимости, умели Киев и Москва, и решительно этого не умеет Петербург. Помилуйте, чухна в Парголове, т.е. дачном месте петербуржцев, и 200 лет спустя после «перенесения столицы» к нему в соседство сохраняется тип финна (лицо, язык, быт), не приняв ни единой в себя ниточки из «русского лица». Ведь это все равно как если бы на Воробьевых горах или в Останкине, около Москвы, уцелел до Грозного тюркский тип. Мало того: Парголово отвоевало и отвоевывает посейчас частицы Петербурга: кто в нем не встречал чистокровно русских извозчиков, бойко и, главное, весело, радушно перекидывающихся с чухнами на их диалекте. Вы с удивлением спрашиваете о метаморфозе и узнаете, что это — детище Воспитательного петербургского дома, выросшее в чухонской избе и не порывающее, не хотящее порвать с нею связи. «Заместо отца и матери были».

    Фактов нельзя и не нужно от себя скрывать; и факт в том, что не Петербург от чухны отрывает детей, а скорей чухна от Петербурга. Но распространите наблюдение, и вы увидите, что Петербург — вероятно, по безличности своей — вообще не имеет в себе ассимилирующих, сливающих, уподобляющих сил. Он может покорить; он совершает глоток; но проглоченное становится в его желудке «долотом», от коего «болит нутро» России. И эту боль от непереваренных проглоченных кусков мы называем нашими «окраинными вопросами». «Обрусить»... когда бы мы были сильны к этому! Но это филологическая ошибка; бедные русским сознанием, русским чувством, «безличные» в себе, мы только пытаемся снять лицо индивидуальности с других и это зовем «обрусительною политикою».

    В ней — как и решительно во всех программах покойного Каткова (удивительно неоригинальный, неизобретательный был ум) — мы в сущности ужасно неоригинальны. Программа этой политики есть в сущности программа покойной Речи Посполитой, которая удалась в Литве и не удалась в Малороссии; программа, которая сейчас удается Пруссии и не удалась в XVIII—XIX веках Австрии. Во всяком случае, это не программа Киевской Руси, Московской Руси; даже это не программа мировладычного Рима. Рим овладел миром (между прочим — и в языке овладел), никогда не вмешиваясь в язык и нравы Транс-Альпийской и Цис-Альпийской Галлии, — везде проводя дороги, устраиваясь с соседями на началах договора и вбирая этих соседей-«союзников» («socies») в себя, незаметно, постепенно, силою именно пищеварения своего, но не механизмом глотка. Как ни удивительна параллель, она верна: Киев, Москва и Рим росли по одному закону; Петербург, Варшава, Вена, Берлин — по другому, гораздо более узкому и, мы думаем, менее удачливому, более рискованному.

    Все начали наблюдать, что внутреннее ядро России гибнет, худает, а окраины — воскресают; и это со времени и под вероятным влиянием именно «окраинной политики». Вглядимся в механизм и средства «обрусения», и мы кой-что поймем в этом явлении. Мы на окраины высылаем орлов, ввиду «трудных и тонких там политических задач», а у себя внутри довольствуемся «генералами поплоше». Имена Воронцова, Барятинского, Ермолова, Гурко, Кауфмана, Черняева суть имена обшей русской славы: это — люди всероссийского таланта и значения, которые посланы были приложить вечно деятельный ум и несокрушимую энергию на окраины. Между тем в Калуге, Рязани, Костроме, где «никаких политических задач нет», мы оставили только, так сказать, «гарнизонную» администрацию, инвалидов ума и воли. Ведь это так было, этого никто не оспорит; и посмотрите на результат этой тончайше задуманной политики. Человек везде есть человек, т.е. первое и главное, «царь вещей»; дадите вы человека городу или местности — и вы дадите ему все; наделите тот же город всяческими учреждениями и отнимите у него человека — и вы дадите ему слова без исполнения, обманчивую и даже лгущую надежду. Уж лучше бы отчаяние. Даровитый человек, данный окраине, и сделал то, что он везде бы сделал, куда вы его ни поставьте: он «вверенный ему край» привел в цветущее состояние; худой человек, т.е. бездарный, бесцветный, опять сделал то, что он везде бы сделал: он «захудил», сделал «дрянцом» «вверенный край». Ведь и до сих пор это же на глазах у всех: деятельнейший и даровитейший попечитель учебного округа — на Кавказе3; выдающиеся по дарованиям попечители были в Привислинском крае. Что же они сделали? Вы думаете, т.е., по-видимому, казалось всем, что они «обруси-вали» армян, грузин и латышей? Конечно, ничего подобного: они делали единственно то, что единственно может сделать даровитый человек с специально отведенною ему сферою: привели ее в цветущее состояние, т.е. они увеличили число школ, дали им лучший контингент учителей, смягчили везде недостатки «уставов» и, при данных условиях, дали ученикам возможно наилучшее обучение. Они создали, конечно нимало о том не думая, ряд духовных «возрождений», в то время как около Москвы, Казани, Харькова, Киева — дедины русской земли — все зарастало понемногу бурьяном: в данном случае, напр., ученики не учились, школы — закрывались (в Брянске, Касимове, Ефремове, Белеве)4. Примените сказанное о школе к пяти-шести еще ведомствам, и вы получите картину почти неисцелимой, трудноисцелимой раны: покривлен-ность набок Центральной России и гордо приподнятые кверху головы окраин.

    Так идет кругооборот политики, совершенно не по тому руслу, как думали несколько недальновидные «Моск. Вед.» 60-х и 70-х годов. Но оставим сумрачные тенета политики и дадим места несколько — мечте. Играющие на Кавказе дети не создали, но оживили во мне одну давнишнюю политическую мечту, которую почему бы и не обсудить читателю, пусть мимолетно и как мимолетное впечатление. Всюду мы видим, за XIX век, политических «воскрешающихся] Лазарей»; три дня был в гробу и уже «смердел», но пробил час, и, повитый пеленами по рукам и ногам, он появляется из входа могильной пещеры, одними приветствуемый, другими проклинаемый5. Латыши, финны, поляки, армяне, русины, чехи, раньше греки, сербы и болгары — все встали или сейчас стоят на пороге какого-то бытия ли, небытия ли, никто пока не знает; но они мучительно все не хотят идти обратно в гроб и требуют себе места среди живых, которого живые им не хотят или смущаются дать. Вот положение; оно — факт; различим в этом факте истинное, различим в нем ложное; возможное и должное.

    Есть существование политическое, есть существование нравственное, которое, разветвляясь, имеет вид быта, характера, языка, веры («обличье»). Польша существовала политически, и политически она сама разрушилась. Лишь политический щебень ее взяли себе соседи, и взяли просто как неудобную в соседстве руину: один попользовался стропилами, другой — забрал кирпич, третий — воспользовался бревнами. Но все это взято было именно во внутренней несвязанности, как только этнографический материал, без сил и средств самостроения и самосуществования (политического). Вот русская половина польской истины, за коею начинается, однако, истина краковяков, Мазуров, познанцев. Никогда и ни в каком договоре не было написано, подписано и скреплено, что эти Стаей и Зоейдолжны стать Лизами и Иванами: здесь начинается истина быта, языка, веры («обличье»), которые никогда и ни в каком договоре не уступались, не разрушались среди политического разрушения и отстаивая которые поляки чувствуют, что они отстаивают «свое», некоторый остаток «есть» в себе, некоторое свое «право». Я не из любителей поляков; их характер — мне совершенно чужд, даже антипатичен: просто — я не умею нравственно понять их, как, верно, они никогда нравственно меня не поняли бы. Во мне говорит только логика, ясное чтение того, что написано в договорах, и совершенно отчетливое сознание, что не можем же мы вписывать в договоры, чего там нет; что тут начинается плагиат, подделка документов, но не правдивая история и не здравая политика.

    Я упомянул о Польше; это, конечно, наиболее трудный уголок нашего политического бытия, всего больнее режущее «долото» в нашем желудке. Но их несколько, и это уже создает трудность, которая может перейти в опасность. Без всяких подсказываний эти окраины соединяются или завтра же соединятся сочувствием; представители трех-четырех «возрождений», разбросанные внутри России, внутри России служащие и работающие и соединенные общим чувством, по крайней мере индифферентизма к России, — уже образуют в ней великий минус. Около «плохеньких генералов», оставленных у нас «дома» «для обихода», этот минус возрастает до огромного значения и силы. Доля коренного русского «захудания» должна быть отнесена,

    как к причине, к этой политике: «русских — на окраину», «окраинцев — внутрь», которую — опять неоригинально, но по примеру Виктора Эммануила — мы практикуем у себя. Уничтожить эту общую трудность и возможную опасность следует и можно ясным разграничением тонко переплетенных здесь истины и лжи.

    Все ложно в политической стороне имеющихся у нас пяти-шести окраинных «возрождений»; и совершенно истинно все в этих «возрождениях» бытовое, своеобычное, своеверное. И не только истинно: все должно быть для нас радостно. Вспомним Шевченку: он «плоть от плоти нашей», — и чем и как поправить ту огромную, ту неисцелимую политическую язву, которую мы нанесли себе, причинив некоторые биографические неудобства этому русскому из русских, на коего вздумали посмотреть воистину австрийским взглядом? Это — язва, потому что это пятно на светлой русской душе. Ведь мы же повторяем и заставляем детей учить в школе слова Невского, двинувшегося на шведов: «Не в силе Бог, а в правде»6. Так разве сейчас, в 1898 году, это не такая же истина, как и в XIII веке? Россия не на день должна быть крепка, а на века и даже — подавай Бог — на тысячелетия. Сейчас можно успеть силою и вероломством; но века жить, но тысячелетия стоять можно только правдою. Шевченку за его милые думы на хохлацком говоре следовало наградить, дать ренту, освободить от крепостной зависимости. И в венок света, сияющего над Россией, вплелся бы еще луч, вплелся бы к пущей ее именно политической крепости. Но то, что мы говорим, стоит вне всяких политических целей. Оно так хорошо, что как-то не хочется вплетать сюда политику. «Само приложится»7. Лучшие политические победы — именно не программные.

    Сущность национальных у нас «возрождений», имея истину в моральной своей стороне, ложна в политической. Весьма правдоподобно, что родник «по-литиканщины» у нас на окраинах лежит опять в неумелости нашего «обрусенья». Мы наступаем на нравы, на язык, иногда и хоть чуть-чуть — на веру: нам отвечают «политикой». Мы узурпируем, на что не вправе; и у нас узурпируют то, на что, в свою очередь, нет у них права. Дело все в том, что мы пытаемся «обезличить», думая, что это-то и значит «обрусить». Взглянем опять на одну частность обрусяющего механизма: из наших школ выходит на 100 учеников 99 «общечело-веков»8, «ни Господу — свечка, ни черту — кочерга», и один «с русскою душой», с верой отцов, с центральным тяготением к Москве, Калуге, Рязани. Итак, мы не умеем в русском сохранить русского; и вот через тот же механизм, без малейшего варианта в его устройстве, мы хотим из варшавянина, из эриванца сделать... москвича? туляка? Конечно — нет и нет: мы делаем тоже «общечеловека», «ни — свечку, ни — кочергу». В Соединенных Штатах этот «общечеловек» занимался бы промышленностью и торговлей: там 10/10 человека ушло на это и нет в строго определенном смысле ни истории, ни религии (национальной); ни политики, как нет и самостоятельно и оригинально развивающейся литературы, философии и науки. Но на европейской почве всякий «общечеловек» становится немножко литератором (на практике или в душе); немножко проповедником и немножко политиком. Всякий человек, о коем мы думали, что его «обрусили», проведя через Ходобая и глаголы на «ци», в силу указанных литературных, проповеднических и политических инстинктов становится деятелем местного национального «возрождения»: оно дает ему тему, офор-мливает его речь и мысль. Ведь ни одно, решительно ни одно из пяти-шести наших «возрождений» не идет из населения, от сел и деревень: это — городское явление, и даже частнее — школьное, литературно-ученое.

    У нас более половины населения не великороссы. Россия есть именно не государство, но мир стран, народов, языков, религий. Задачи ее существования и истории — не Варшавы, не Вены, не Берлина: и сапоги, в которых прошли эти чиновнические державства свои короткие пути, износятся, да уже и износились, едва мы ступили в них несколько шагов. Россия — другая, и все в ней и у нее — другое. И вот, в пределах уже существующей у нас национальной переплетенности, мне хочется не развить, но дать один только намек на возможность иной политики, мысль коей, очень давняя, как-то конкретно шевельнулась у меня при зрелище играющих детей в Кисловодском парке.

    Дети не только щадят «национальную исключительность»: они ее культивируют, ее требуют, ее хотят. Вот странное до дикости отношение, при котором вдруг эта исключительность теряет «нож в себе», тупеет, стесывается; вы около нее вращаетесь и не только не обливаетесь кровью, но испытываете какое-то ласкающее, бархатистое впечатление. Все, что по закону ненависти и на почве обезличения не только не удалось до сих пор, но и, очевидно, никогда не Удастся, — все это по закону любви и на почве культуры нравственно-народного лица разрешается само собою. Я говорю, что дети-армяне с великой бережливостью ведут русскую девочку; а русская няня, навопрос о способностях армянского двулетка, отвечает: «Преспособный!» И вот обеих наций и нет в одно и то же время, и есть они — т.е. они есть, только не режутся острыми краями. Края стесаны; остались закругленными сердцевинки, которым не больно лежать друг около друга. Право же, можно наблюдать и не ошибаться: сколько здесь, на Кавказе, я видел туземного привета в ответ на мину же привета, с которой обращаются к человеку, и совершенно очевидно не деланного, не притворного. Просто человек лучше, чем кажется; и он политически лучше, как только на минуту сам перестаешь быть «с политикой».

    Русское ядро на всех краях обложилось небольшими, но своеобразными странами ли, культурами ли, но, во всяком случае, своеобличьем в языке, нравах, вере. Могут они стать тучами на горизонте, а могут стать и светлыми зарницами. Почему не стать России на вселенскую почву, не помечтать, как некогда она мечтала в Москве, о «третьем Риме» в себе, т.е. о третьей во времени, а сейчас первой и единственной правде? Удивительно узки петербургские идеалы перед идеалами московских «сидней». Мы шумим, бегаем; те, по-видимому, дремали, но в их дремоте расцветали какие великолепные сны! Они, эти маленькие и бессильные народцы, «возрождаются» — Лазари перед выходом из пещер; что же, растеряться ли нам перед этим зрелищем «по австрийскому» подобию или, по примеру Христа, не повторить ли сомневающимся Марфам: «Не скорби, сестра, брат твой не умер, он только спит»?9 — И неужели, неужели умерло благородство в человеческих сердцах (тогда для чего и «политика»?) и неужели воскресающие у нас Лазари не дадут нам еще героев, как Багратион, Барклай, как черноморский Лазарев? И какое множество множеств еще имен, на коих практически совершилось прекраснейшее из возможных «слияний центра с окраинами»!

    Я знаю, что мысли мои вызовут много протестов; что же, ведь я даю не программу, а почти мечту. «Не раскололась бы Россия», — говорят ее фактические и недалекие раскалыватели; я же к политическому цементу прибавлю и моральный: «Послужиши всем — да и тебе послужат».

    Представления в сезонном Кисловодском театре открылись комедией «Горе от ума». Имя Грибоедова связано по трагической кончине с Кавказом, и, может быть, поэтому его комедия открывает собою театр. Первые июльские дни здесь был холод и дождь: на Бермамуте, в 40 верстах от курорта, выпал глубокий снег и испортил неделю, полторы недели для всей окрестности. От нечего делать я пошел в театр; играли, однако, необыкновенно дурно; оставалось, почти зажимая глаза на игру, следить за текстом знаменитого литературного произведения и еще раз невольно переоценивать его.

    Бессмертность комедии «Горе от ума» основана на множестве необыкновенно удачно обдуманных мыслей, удачно подумавшихся и удачно сказавшихся. Нет ни одного еще произведения в русской литературе, строки коего до такой степени запомнились бы и так часто повторялись бы в обиходной речи, т.е. ни в одном произведении нет стольких формул непревосхо-димой краткости, ясности и точности для характеристики многоразличных житейских положений, отношений, или для выражения иронии, негодования, или, наконец, для обрисовки глупости, грубости, низости. Комедия каждому нужна, потому что она каждому дает неистощимый почти запас прекрасных мыслей и слов в обиходе действительности; дает слово бессловесному и ум ограниченному, при самой легкой степени литературного образования и вкуса. Достаточно не смешать себя со Скалозубом или понять низость Молчалина, чтобы иметь возможность в тысяче случаев показаться Чацким или родственным Чацкому. И все это — без подделки и усилия, само собою; так велико и естественно во всяком очарование необыкновенным литературным произведением. Можно сказать: с появлением этой комедии, которая еще в рукописи, как известно, разошлась и выучилась всею читающею Россией, Россия и весело и свободно вошла в некоторый лучший, чистейший эмпирей понятий и вкусов, заговорила новым языком и на новые темы о новых предметах. «Грамотное», «обучающее» значение этой комедии — необыкновенно; ни одну школу Россия не проходила так охотно; ни одна школа не наводила на своих питомцев столько политуры и глянца; ни одна не была так непререкаема, так трудна для оспаривания. В чудной этой комедии как бы уже дан отпор на всякую попытку ее критики: неувядаемая острота, в ней именно написанная, соскальзывает с губ всякого вашего слушателя, перед которым вы вздумали бы отрицать или оспаривать истину нескольких тысяч афоризмов, из которых она составлена. Нет произведения — и быть не может ни в одной нашей литературе — более счастливого и сыгравшего более счастливую роль.

    Чувство счастья вообще разлито в пьесе; если от отдельных афоризмов, ее составляющих, мы перейдем к ее тону — мы почувствуем, что это есть победный существенно, побеждающий тон. Маленькая неудача в кратком романе Чацкого есть только необходимейшее условие его нравственной над слушателями или читателями победы; ореол страдальчества необходим герою, и в данном случае он дан главному лицу в той легкой дымке почти только неудовольствия, которое разрешается заключительным криком:

    Карету мне, карету...

    Самое страдание его — быть объявленным сумасшедшим от глупцов, сумасшедшим за явное превосходство ума, — конечно, есть тот вид страдания, который показался бы лакомою участью почти каждому из смертных. Можно сказать:

    Карету мне, карету —и есть олимпийский венок, который автор надел на голову первому бегуну великого умственного ристалища. Позади его, уехавшего в венкеискать

    Где оскорбленному есть чувству уголок, —остаются совершенно глупые, «побитые» «чампионом» лица Фамусова, Софьи и Молчалина. Говоря о победном тоне комедии, мы, однако, разумеем не речи Чацкого: мы разумеем самый замысел комедии и то чувство, которое принадлежит не лицам произведения, по самому автору. Грибоедов не пережил ни одной из тех глубоких практических коллизий, которые пришлось пережить Пушкину, Лермонтову, Достоевскому, Толстому, Гоголю; ни коллизии расхождения между равно близкими родными (Лермонтов), ни — исполненного какого-то недоумения положения среди общества и в «рангах» государства (Пушкин), ни — расхождения между страданием и любовью к тому, от кого или от чего страдание (Достоевский), ни — расхождения между своим громадным умом и не пройденною или плохо пройденною, отвергаемою школою (Толстой); не говоря о более тайных и более глубоких нравственных мучениях. Поэтому критика, с которой выступил Грибоедов и которая, как известно, составляет содержание «Горя от ума», существенным образом есть критика счастливого, радующегося человека.

    Грибоедов имел радость в своей молодости, в здоровье, в, по-видимому, прекрасной и любящей жене, в счастливо слагавшейся службе, в сознании высокого и прекрасного своего таланта. Он так был беззастенчиво счастлив, т.е. ему даже не приходила на ум возможность или необходимость скрыть это, что он просто и спокойно, несколько наивно, выразил это в самом заглавии пьесы. Как счастлив был бы кто-нибудь, если б ему выпало на каком-нибудь — пусть очень «умном» — своем произведении прямо надписать: «Произведение умного человека», как почти надписал Грибоедов, слив, очевидно, лицо свое — с Чацким и объявив, что этот последний несет «горе», даже до страдания —

    ...карету мне, карету, —

    не по какой иной причине, как от чрезвычайного излишества у него «ума». Этим объясняется осторожное замечание Пушкина, выраженное сейчас после чтения комедии: «Грибоедов, конечно, умен, но не умен — Чацкий»12, и то вообще, что тысячи его критиков чувствовали себя вынужденными высказаться прежде всего об «уме» комедии, как бы сказать «да» или робкое «нет» в ответ на ярко выставленное «да» в заголовке, в тоне, в манере счастливого произведения.

    Этих критиков было гораздо более, чем их вообще видно. Произведение так знаменито, что молча или

    вслух почти каждый русский писатель переживает пору мысленной его критики. Там, в самом конце комедии, есть слова одной из московских старух о приобретенной ею «арапке»:

    Да как черна, да как страшна...—знающий комедию найдет без труда эту строку. В «Войне и Мире», которая имеет темою обзор и критику именно критикуемой и Грибоедовым эпохи, есть фраза, среди размышлений о Москве и глубочайших родниках нашей победы над Наполеоном: «Вот именно такая-то (имя и отчество), которая, забирая своих арапок, дур и шутих, выезжала из Москвы с смутным сознанием, что она — Бонапарту не слуга, — тысячи таких лиц и так чувствовавших и создали необходимость для Наполеона понять, что с занятием пустой столицы война не кончилась, что борьба и вообще не имеет ни определенного предмета, ни определенных границ; и понудил его, тоже в каком-то недоумении, выйти злобно и не понимая, что и для чего он делает, из Москвы — назад»14. Так многодумно, после годов внимательнейшего изучения документов и размышлений, решил о той же самой эпохе и даже о тех самых лицах, о коих с Фамусовым мы можем повторить:

    Ба! Знакомые всё лица...15 —

    решил более поздний и не так счастливо себя чувствовавший писатель. Резюмируя причину того, что ему пришлось спасовать в «любви» перед Молчалиным, Чацкий заключает монолог словами, что-де — впрочем —

    ...чтоб иметь детей,

    Кому ума недоставало...16 —

    и именно этим двустишием, почти сводя свою статью к его критике, Достоевский начинает в «Дневнике Писателя» знаменитую свою статью «Земля и дети», которую, если рассмотреть внимательно, можно счесть программою ко всей его литературной деятельности. Статья содержит рассмотрение положения Западной Европы — положения начинающегося там «вырожде

    С ЮГА

    23

    ния» и сводит родники этого вырождения к разрыву человека «с землею», к разрыву человека «с детьми».

    Кому ума недоставало... —

    «а вот недостает же», — восклицает Достоевский и с величайшею глубиною и страстью настаивает на этом, казалось бы, элементарнейшем и в действительности очень глубоком и трудном «уменье». «Земля и дети» — в самом деле в формуле этой содержится самая удачная критика «ума» комедии, к которому мы и переходим.

    Это есть «ум» какой-то обстановочный; ум, насколько он употребителен и нужен для обстановки нашего бытия, но не для самого бытия. Все великое «горе» Чацкого и автора есть в сущности самый счастливый вид горя: ибо оно происходит единственно от расхождения во вкусе и требовании — меблировать ли дом в стиле «рококо», LouisXVI или empire. Все содержание комедии вращается около фасонов; и даже отсюда, от этого предмета критики, исходит фасонность самой критики, ее резкие углы, тонкие и изящные словесные завитки, которые, собственно, и произвели великую общую ее запоминаемость, как и составили условие ее счастливой победы. Дальше «фасона» критика не простирается; дальше толкования — сменить один вид «стиля» другим, новейшим, автор не задается. От него нельзя провести соединительной линии к

    Лаврецкому, но очень можно — к Паншину, так удачливо начавшему ухаживанье за «соломенной вдовой» первого17; огрубите Чацкого, несколько сузьте его ум, и, ни в чем не меняя его существенного колорита, вы получите тип так удачно нарисованного Тургеневым петербургского чиновника «из молодых и reforme». В «Войне и Мире» Алпатыч едет в Смоленск, штурмуемый и почти взятый французами, и, озираясь на хлебные поля, почти не замечает, где и среди какой «страждущей» обстановки он; Толстым посвящено несколько страниц на его (почти) «бормотанье» об урожае и прочем. Гениальные страницы, но их гениальность нельзя почувствовать, мысленно не придвинув их к «Горю от ума». Вот — противоположность, вот — расхождение; здесь опять «земля» — та «земля»,

    24

    которая победила Наполеона, прожила 1000 лет, сменив на себе много фасонов, и которую, как величайшую ценность, собирался «пахать» Лаврецкий. Сущность «ума» комедии Грибоедова заключается не только в безвнимательности к этой «земле», но и просто в непостижении в ней ничего, кроме того, что о нее «ушибся Молчалин», и тут уж, конечно, острота:

    Контузился — затылком или в спину?18

    Комедия движется на паркете, и ее беспримерно изящный словесный сгиб есть именно словесная кадриль, с чудным волшебством проходимая по навощенному полу и которая оборвется, не нужна, невозможна, как только вы уберете это условие паркета под нею. То есть «ум» комедии чрезвычайно условный — местный и частный; ум, о коем никак нельзя сказать, что в нем —

    дистанция огромного размера19,

    как это невольно хочется сказать об «уме» «Войны и Мира», т.е. ее автора, Достоевского, Тургенева, и даже об «уме» и «смётке» простого мужика Алпатыча. В «Горе от ума» выразился вкус, и, так сказать, вкус исключительно мебельного, фасонноделательного характера, своей минуты и своего места. Мужик Алпатыч живет полною жизнью; это — полный человек, полная

    фигура человека: напротив, в «Горе от ума» есть только чампионы кажущегося «ума», бегущие до поставленной автором меты, причем почти все не добегают и за это осмеиваются автором, и успешно, даже раньше срока, достигает этой меты один. Таким образом, самое построение комедии чрезвычайно бедно, безжизненно и до некоторой степени, имея в виду именно любопытство зрителя или читателя, не «умно». Менуэт, или польский, который отплясывают (и на сцене довольно красиво) москвичи, вопреки укорам Чацкого, есть единственное в ней жизненное и, так сказать, физиологическое действие.

    Вообще недостаток физиологии, жизнеоборота, «круговращения сил мирских» — поразителен в пьесе. Она не основана ни на какой страсти, ни на одной привязанности. Страсть Чацкого — исключительно го

    25

    ловная, страсть к произнесению речей и, так сказать, к тысячному надписанию на фронтоне бытия своего: «Горе (мне) от ума»; но, например, его страсти к Софье мы должны поверить на слово, ибо в чем же и как она выразилась, кроме совершенно холодных ужимок во время ее обморока и гляденья в дверь, когда она выходит из гостиной? Вообще отсутствие темперамента, горячности сердца — у Чацкого или автора — поразительно: и тут проходит граница их обоих «ума». Подобного восклицания:

    А ты, с которой был срисован

    Татьяны милый идеал...

    О, много, много рок отъял!20 —

    подобного этому, внезапно воскликнувшемуся у Пушкина восклицанию, нет в комедии ни одного. И вообще замечательно, что в ней нет совершенно ни одного слова и никакого штриха трогательного, милого или наивного; так что параллель с Паншиным, то, что сам автор так рано и молодо дослужился до

    ...степеней известных21, —

    невольно приходит на ум и, бесспорно, свидетельствует об исключительно деловых, служебных качествах его «ума», без примеси даже чуточки поэзии, «песенки» или «сказочки» в складе его способностей. «Горе от ума» есть самое непоэтическое произведение в нашей литературе и какое вообще можно себе представить.

    Есть или были попытки сблизить Грибоедова с декабристами, и, напр., монолог Чацкого о «французике из Бордо», где он говорит о «прекрасной нашей до Петра одежде»23, — в самом деле соприкасается с мыслью и тоном «Исторических дум» Рылеева (см. изд. 1825 г.)23. Тут даже можно предполагать заимствование, т.е. Грибоедовым от Рылеева. Но опять есть глубокая между декабристами и Грибоедовым разница — в темпераменте. Известно, что очень много было в обществе 1825 года людей, которые, будучи чуть-чуть не захвачены при аресте декабристов — так близко стояли они к ним, в действительности стали «разбирателями их дела». Грибоедова вполне

    26

    можно представить в их круге; что это были люди света и добра, т.е. что, говоря так о Грибоедове, — мы не говорим о нем ничего дурного, в этом свидетелями служат имена Блудова или, напр., Никитен-ко24; тут проходит тонкое разграничение — именно в темпераменте. В самом конце «Войны и Мира» — в расхождении характеров Пьера Безухова и Николая

    Ростова, из коих очевидно, что один ринется «к памятнику Петра I», «около сената», а второй «упрямо и не рассуждая» станет «на сторону Аракчеева», — глубоко выражена правда обоих движений: субъективная правда группировки и «около Зимнего дворца», и «около монумента Петру»25. Ростов, как нравственный образ, не ниже Безухова; Россия не стояла бы так твердо 1000 лет и не готовилась бы стоять еще 1000 лет и еще «паче тверже», если бы на стороне ее исторических устоев, ее фактической действительности не стояли люди безупречного сердца и великого умственного идеализма. В превосходной обрисовке Ник. Ростова — студента, улана, дворянина, мужа некрасивой и бесценно прекрасной Marie Болконской — показана эта историческая и бытовая наша

    правда; до этих глубин постижения Грибоедов никогда не додумывался (ошибочный тип Скалозуба), но и до безрассудных, т.е. гениальных в безрассудстве своем, фантазий Пьера — он не дорос. Ведь тот был сын екатерининского вельможи, который

    ...жил при дворе, Да при каком дворе...26 —

    и просто у него не было крови, не было того шампанского в нервах, которое бросило бы его «к сенату», к «монументу Петра» 14-го декабря. Он резонировал бы, присматривался бы, — да ведь он и в самом деле и присматривался, и резонировал — «рисовал узоры пером» для будущей комедии, не поспешив ни туда, ни сюда.

    В «Миллионе терзаний» Гончаров отметил неверность понимания Грибоедовым типа и характера Софьи: в самом деле, ее привязанность к Молчали-ну, молчащему идиоту, когда к ней привязан говорящий гений, Чацкий, принадлежит положительно к

    27

    бессмысленным чертам комедии, и замечательно, что она поставлена в центре, образует завязку и развязку пьесы. Гончаров тонко говорит, что Софья — в условиях времени своего и своего места — представляет новое, ценное и любопытное лицо: она вглядывается в обстановку, ее окружающую, всматривается в людей, она выбирает, а не повинуется. В

    самом деле, если вспомнить каменную Елен Безухо-ву в «Войне и Мире» — Софья скромное и прекрасное явление своего времени, которая, перебирая действительность, тянется к какому-то внутреннему в человеке свету; и, расширив и углубив ее образ, мы исторически можем дотянуться до Лизы Калитиной (в «Дворянском гнезде») или Веры (в «Обрыве») и вообше подобных положительных в нашей жизни и литературе типов. Но любящий тянет за собой и любимого: Грибоедов был слишком счастлив, и притом самоуверенно счастлив, чтобы — живи он на четверть века позднее — в скромном, например, и застенчивом Басистове, молча и благоговейно поклонявшемся Рудину, ему не показался тоже Молчалин; и он мог бы, зная любовь того к словесным наукам, предложить ему снять копию, «для образца слога», с знаменитой своей комедии. Произошло бы великое quiproquo* между кажущимся и действительным умом.

    Один Молчалин — мне не свой, И то затем, что — деловой27, —

    и его любит скромная, застенчивая, затаенная в себе Софья. Вот две фундаментальные в типе черты, около которых все остальное — риторика и клевета. Так, о Сперанском, скромном преподавателе Владимирской семинарии, передавали тоже в 10-х и 20-х годах в Петербурге, что будто бы когда за ним приехала карета «взять его в Большой дом», то, по незнанию и «молча-линской скромности», он вскочил на ее запятки28. Чувство смеха над Сперанским в петербургском обществе сливается с чувством смеха Грибоедова над Молчалиным, сливается до подробностей анекдота. Молчалин — даже стыдно его защищать, до того в

    •недоразумение (лат.).

    28

    данном пункте силен Грибоедов, мощен талант его ошибки, принимая во внимание два прорвавшиеся у автора штриха, — есть тип начинающего невидного работника в государственном укладе, на место тех екатерининских, коим

    на куртаге случалось оступиться29.

    Их ко двору не звали, во двор они не рвались, но скоро овладели всем государственным механизмом. Что-нибудь из семинаристов, упорное и тихое; третьестепенный Сперанский или третьестепенный из его помощников. Кстати, соединяющая черта: знаменитый государственный секретарь был сентиментален; он был женат на немке — случай сочетания нечастый у нас — и, рано потеряв жену, никогда не полюбил во второй раз, храня какой-то культ единственной в своей жизни любви. Ведь то была пора, т.е. Сперанского и Молчалина, когда и сочиняли, и пели —

    стонет сизый голубочек, —

    и как-то умели это соединить с воловьей государственной работой. Мы можем представить, что эту песню пел во Владимирской семинарии Сперанский; и, с другой стороны, мы можем дорисовать, что непонятно привязавший к себе Софью секретарь Фамусова, случись ему быть секретарем у государственного человека, мог бы написать доклад, и «слогу», и содержанию которого захотел бы подражать Грибоедов. Мы прикидываем все это примерно; говорим, что в пьесе есть какое-то недоумение в понимании своей эпохи, как на это можем указать, ссылаясь на критику ее в «Войне и Мире», и в понимании самых типов комедии, как на это указал Гончаров, и мы только несколько продолжаем и развиваем мысль последнего.

    Исторически «Горе от ума» продолжает «Недоросль» Фонвизина; только здесь «недорослем» названо и показано все русское общество, как оно сложилось к двадцатым годам этого столетия, как оно массою осело, а не выделилось порознь высокими даровитыми лицами (критикующие декабристы; Никитенко, Блудов). В Грибоедове сказался все тот же

    птенец гнезда Петрова ,

    каковыми были, от Кантемира и до него, многие, если не все, сатирики русской литературы. С Пушкина, но в особенности с 50-х годов и посейчас, вся русская литература пошла существенно по другому руслу: пробудилось уважение именно к быту, так-таки и «не доросшему» до поставленных литераторами лет, — к быту, каков он есть, — к обществу в его историческом сложении. Все героическое, в особенности все героически-говорящее, — принизилось; все общее, безличное, казавшееся «молчалинским» или «недоросшим» было приподнято к свету — «и так и этак» начало «разглядываться на свет». Ряд прозорливцев действительно удивительного «ума» начал всматриваться в эту компактную, безличную массу: и Тургенев нарисовал Чертопханова из лица, которому почему бы не показаться «недорослем»; Увара Уваровича31 (в «Накануне») — из лица, которого на первый бы взгляд можно счесть Скотини-ным; и, может быть, «Гамлета Щигровского уезда», ведь действительно забитого, действительно смешного, — из лица, которое опять-таки Грибоедову показалось бы необыкновенно жалким и неосмысленным. Все показалось иначе, как только иной взгляд посмотрел на действительность. Мы упомянули об обучающем, грамотном значении комедии; но это значение, даже в самый миг ее появления, не было просвещающим, развивающим. Сущность развития и просвещения заключается во внимании, в сомнении о себе, в пристальности к другому. «Горе от ума» бедно вниманием.

    Трагический конец в Персии ее автора как бы составляет эпилог комедии — первое и единственное настоящее горе, которое испытал он. Как ни грешно судить его в этот миг, но невозможно же не указать, что в самом деле он совершенно забыл, куда и зачем, с какими точными полномочиями приехал, и продолжал мыслить и действовать в Тегеране как бы в Петербурге. Именно, он стал растаскивать у «долгополых» пер-сияшек их жен — пункт именно той «земли», о «камень» которой он и в этой комедии «преткнулся но

    30

    гою». Нам с христианской точки зрения трудно понять, что и как тут мыслят персияне: но мы знаем, и Грибоедов мог знать их историю, что за подобные посягновения там всегда брат убивал брата. Хитрый Ахитовель, чтобы порвать связь возмутившегося Авессалома с отцом, дал тайный совет первому: «Войди к женам отца твоего»32. Правда, в Тегеране-то были похищенные у грузин девушки, но на Востоке, опять со времен Давида и Версавии, жен вообще как-то воруют, «умыкают»: обычай, который нам не может показаться особенно ужасным, если мы сопоставим и оттеним его частым у нас обыкновением «кидать», «оставлять» девушек, «бросать» и жен. Во всяком случае тут есть особое и уже двухтысячелетнее «умоначертание». Чего, по Ахи-товелеву рассуждению, не мог вынести псалмопевец и должен был возжаждать крови сына, — естественно, не могли простить «чрезвычайному послу и полномочному министру» дикие Тегеране: город загоготал, пошло «кругообращение» страстей — все то, чему дано так мало места в «Горе от ума». Долгополые ринулись на здание посольства, чтобы сделать «секим башка» человеку таких высоких талантов и ума. Все было дико и ужасно в ужасный день — в этот азиятско-европейский день, где униженный, уже давно униженный Восток яростно бушевал над горстью закинутых судьбою к нему людей. Говорят, труп убитого едва был узнан бесконечно любящей его женой. На прекрасном монументе его, в Тифлисе, вырезаны прекрасные слова, за которыми нам слышится «сказка» прекрасной и истинной любви. Сейчас мы не помним буквально этих слов33: их знает всякий приблизительно и может перечесть буквально в каждой из бесчисленных биографий писателя. Многозначительным в этой надписи нам представляется то, что ее трогательные слова проговорила над писателем именно та «земля», та «Ева», та суть бытия и жизни — некоторая глухота к чему составила ошибку его жизни и комедии.

    III

    Главная прелесть Кавказа — не в горах; горы, пока вы не втянулись в дефиле Военно-Грузинской дороги, собственно, не представляют ничего поразительного.

    31

    Эти огромные горбы, стоящие на совершенно плоской равнине, возбуждают более умственного любопытства, нежели зрительного любования; не понимаешь, как и почему они произошли, но совершенно равнодушно переводишь глаз с них на окружающую равнину. К тому же они очень малы (для впечатления) по одной особенной причине: когда вы едете в горную страну, в ваших ожиданиях вырисовываются именно горы; «горы» и «горы» — и ничего еще более, т.е. они закрывают собою все, подчиняют себе все, подавляют собою все. Вы приезжаете: и вдруг с неприятным разочарованием видите, что эти горы — лишь бугорки на необъятно раскинувшейся равнине, лишь точки, пики под синевою неба. Вы не приняли во внимание, что ведь небо не будет закрыто, не закроется степь: а, брошенные на их масштаб, естественно, самые высокие вершины представляются точками, горбами, выпуклостями. Какое разочарование, как мало и бедно! — думал я, подъезжая к станции Минеральные Воды и позднее уезжая с этой станции к югу, во Владикавказ. Вот — Машук, Железная гора, Змеиная; вот, наконец, Бештау, упоминаемая в географии как одна из вершин Кавказского хребта. Я ее всю вижу, охватываю от края и до края глазом; где же тут бесконечность, неотделимая от понятия красоты, и именно удивляющей или поражающей красоты? Какое нищенство!

    Повторяю, все это изменяется, когда вьл втягиваетесь в горы и начинаете с них смотреть вниз. Но я упомяну о том, что уже ранее поражает вас необыкновенною красотою и сразу делает для вас Кавказ волшебно-прекрасным, с чем никогда бы не расстался: это — горные речки. По приезде в Кисловодск я несколько ночей не спал и не хотел спать: прямо под окнами гостиницы, т.е. под окнами моей комнаты, пробегала речка; ее вечный шум — это какая-то вечная жизнь. Единственная музыка, которую не хочешь остановить, потому что знаешь, что она никому не причиняет усталости. В говоре струй ее есть варианты; именно жизнь и движение — в однообразии; вечное — но без монотонности, как в сущности монотонен всякий вид, всякое зрительное остановившееся впечатление. Этот шум сообщает вам самим необыкновенное воодушевление; вы входите в комнату и, вместо того

    32

    чтобы лечь и заснуть,— рассмеиваетесь и приказываете подать самовар. Я не буду один: у меня есть диалог, в котором другой будет говорить и я буду тоже говорить — без слов, без усилий, одним умом. И когда в этих дремлющих речах вы припоминаете, что ручей этот — пращур Ноя и его Ковчега, что он не умолкнет, когда умолкнет не только ваша грудь, но и все ваши родичи, быть может, вся империя, в которой вы живете, — вы в дреме речей как бы сливаетесь с вечностью. Маленький ручеек становится предметом вашего почтения: это — дитя по величине, дед — по возрасту. Если бы, как у Поликрата, у меня был дорогой перстень или много перстней, — один из них я бросил бы в дар говорящим волнам34.

    Такой ручеек-речка все время бежит или прямо под ногами лошадей, или где-то в стороне, когда вы совершаете небольшую горную прогулку. Здесь варианты речей — возрастают: ручей ревет, пугает

    Нравится краткая версия?
    Страница 1 из 1